Полная версия
Ночь, когда мы исчезли
Что же касается твоих восхитительных новостей, то я уважаю вас с Зоей за одно только желание принять в семью мальчика. Особенно после того, как мы вместе насмотрелись в Менхегофе на Малючковых и Звоновых. Но всё-таки я хочу сказать вам: подумайте дважды. Я понимаю, что у вас, возможно, нет желания становиться матерями – я тоже прошла через это (если не поставишь мне быстрый мат, расскажу). Также я понимаю, что принять в семью чужого ребёнка – благородный замысел, но всё же: проверьте ещё раз, готовы ли вы.
Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу – из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила – в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя – пожарный начальник, другой – железнодорожный, третий – торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила – богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.
Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение – он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», – сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро – это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше – хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться – а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений – но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, – сказала как-то мать, – поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится – но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, – а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, – высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. – Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…
Вечером того дня, когда я с позором бежала из института, я встречалась с Глебом. Стоя у дверей кинотеатра, он махал рукой, как сигнальным флажком. Глеб не пришёл на лекцию о Белинском, сославшись на важную пару. Он сразу попробовал оставить мою руку в своей, но мне совсем не хотелось держаться за руки.
Глеб мне нравился, черты лица его напоминали именно те, что проступали в детстве сквозь цветные пятна. У меня уже было две влюблённости – в последнем классе и на втором курсе, но оба раза я напугала парней своей резкостью. Мягко и стараясь не обидеть, я пожала его руку, но свою тут же отпустила. Хотелось рассказать ему о стыде, который сжёг меня на кафедре, однако «Девушка с того берега» уже начиналась.
Это был новый фильм. Замелькали картинки: пограничники спасали турчанку, которая вплавь добралась до советского берега. Глеб отстукивал по краю сиденья ритмические фразы из музыки. У него был отличный слух и получалось точно. Я поняла: сейчас он опять попробует меня взять за руку.
Но всё оказалось ещё хуже – его рука легла на моё бедро и поползла вверх. Меня скрутило что-то вроде спазма, и весь кромешный стыд того дня взорвался во мне. Я вскочила и, задевая чужие коленки, стала пробираться к боковому проходу, извиняясь и ещё больше гневаясь на себя из-за своей неловкости. Глеб бежал вслед по проходу и что-то яростно шипел, пытаясь остановить меня.
Перед кинотеатром мерцали фонари. Мы смотрели мимо друг друга, и, когда взгляды всё-таки сходились, его лицо казалось мне лицом памятника. Глеб стал попрекать меня, что я веду себя странно и могла бы просто сказать, чтобы он убрал руку. «Послушай, – оборвала я. – Я не знаю, что это было». И рассказала обо всём, что случилось утром.
Заметно было, что Глеб, конечно, слушает, но имеет другую цель и хочет добыть меня, как охотник добывает дичь. Он всячески поддакивал и даже набросил мне пиджак на плечи, поскольку стало зябко, но преследовал иную цель, ему была нужна иная добыча.
Подумалось, что, возможно, эта добыча называется любовь и, возможно, её преследую и я сама. Мне не хотелось его отвергать. Я желала, чтобы на меня снизошло мало-мальски отчётливое чувство. Накануне я стояла у зеркала и смотрела на себя как на чужую. Длинная, я смотрела мужчинам в глаза на одном уровне, а на женщин – почти всегда сверху. А ещё бледная. Я часто мёрзла и, как только начиналась ссора, тотчас зябла – холод заползал под одежду, как насекомое, поэтому я ёжилась и старалась уйти от столкновений.
Глеб прервал меня, сказав, что понимает: очень неприятно, когда тебя осмеивают на лекции, даже если вместо смеха всхлипы. «Но что ты хотела? Такова жизнь. Ты говоришь, что ненавидишь ложь, – вот они тебе и не соврали. Могла бы подумать, прежде чем читать им такое! Они же буквально из леса».
Я кивнула и пошла дальше. Глеб догнал меня и, заключив в кольцо рук, поцеловал. Я поняла, что сегодня ничего не изменить, и решила убедить его позже, а поцелуй – всё-таки интересно, что такое настоящий поцелуй. И я позволила. Мы двинулись по бульвару, опять и опять останавливаясь, чтобы продолжить. Я почувствовала, как руки его шарят по моему телу, и тогда оттолкнула его.
Глеб попробовал схватить меня за талию, но я упёрлась ладонью в его ключицу и заглянула в глаза: «Подожди. Ты должен знать: у меня есть одна ценная вещь. Очень ценная. Я готова подарить её только тому, кто понимает меня всю, любит целиком, тому, кто будет за меня по-взаправдашнему стоять горой. Понимаешь?» Улыбка Глеба сочилась снисходительностью. «Помнишь, мы видели, как на заднем ряду? – шепнул он. – Давай так же».
Меня вскинула незнакомая сила, и я закричала, что не хочу так же и это значит «я хочу совсем по-другому», – но объяснять Глебу, почему меня так опрокидывают несовпадения с ожидаемым, с тем, как он себя ведёт и даже разговаривает, не было сил. Я вырвалась и ушла, неся в себе пропасть позора из-за того, что доверила ему сокровенное.
Через месяц город изменился. Трёх дней хватило, чтобы люди поверили объявлению о войне по радио. Скептики ещё сомневались и думали, что всё может кончиться быстро, что это провокация и предстоят дипломатические переговоры, но большинство уже догадалось, что нет, война настоящая и надолго. Грузовики теперь ездили быстрее, и люди ходили перебежками.
Магазины опустели, люди уносили всё, что могли. Я насушила сухарей и кое-как досдала экзамены растерянным преподавателям. Практика отменилась, Новиков и вся кафедра исчезли, и в конце концов замолчало радио. То есть оно по-прежнему бубнило, но совершенно перестало упоминать города и места, где идут бои.
В войну не верилось – я думала не о войне, а о том, что происходит с моей жизнью. Сразу же написала письмо маме, но та не отвечала. Город пустел, люди стали куда-то пропадать, и улицы обмелели. В институте объявили, что приезжие могут отправляться домой.
Вечером в окно постучался Глеб. Спрашивал, хочу ли уехать с ним, нелегально. Его отец получил какую-то бронь и мог взять с собой ещё одно лицо. Он каялся и причитал, что вёл себя как идиот, молил простить его и врал, что больше не станет распускать руки. Мне стало плохо от мысли, что он прикоснётся ко мне, и я сказала, что не могу эвакуироваться, потому что надо к маме. Глеб попробовал ворваться, но щеколда оказалась крепкой.
Я стояла, прислонившись к сотрясавшейся двери, будто пришпиленная булавкой: меня – ждёт – мама. А что, если Торжок уже захвачен или немцы совсем рядом? Вдруг туда отменили поезда? Где вообще фронт? Дождавшись, когда Глеб уйдёт, я набросила пиджак и вынеслась из общежития.
Несмотря на сумерки, у комендатуры люди со скорбными и тревожными лицами стояли в очереди. Я проскользнула мимо, но в дверях меня остановил военный. Увидев мои дрожащие руки и округлившийся рот, он не крикнул «стой», а лишь встряхнул за локти и произнёс глаза в глаза: «На вокзал. На вокзале всё знают».
Кассы были закрыты, как и дверь начальника вокзала. Очередь ждала. Спустя полчаса появился кассир. Он надел нарукавники и приладил к ушам дужки очков: «Чего хотите?» Я объяснила. Он ответил, что билетов в Бологое нет, может, будут через несколько дней, а направление на Ленинград вчера закрыли.
Выйдя на площадь, я оглядела толпы закутанных в шубы, несмотря на тёплую погоду, горожан с чемоданами и мешками и прислушалась к себе. То, что я услышала, было стыдным: я не очень-то хотела к матери и надеялась, что немцы не дойдут до Пскова.
Растерявшись оттого, что чувство отчуждения никуда из меня, вроде бы уже отделившейся от матери, не делось, я перешла мост через Великую и долго петляла по кривым улицам. Затем спустилась к реке и побрела вдоль берега прямо в туфлях, куда тут же набился песок. Назавтра, разумеется, никаких билетов не образовалось. И ещё через несколько дней, и ещё. Я написала маме второе письмо.
В небе появился нездешний самолёт. Это было странное ощущение, будто нас навестил кто-то с дальней планеты. Самолёт не бросал бомбы, но с ним другое вторглось в нашу жизнь. А вот следующий самолёт уже бросал. От глухих взрывов в районе фабрик хотелось прятаться под кровать. Мы с соседкой лежали целыми днями, ели консервы и почти не болтали. Только однажды разговорились.
«Эти ушли и нас бросили, – молвила она. – А другие ещё не пришли, свобода…» Нет, сказала я, не свобода, это просто ожидание. Скоро всё изменится, грянут новые беды, но сейчас мы никому не нужны и сладостно лежим здесь, как будто в нигде. Как будто все наконец оставили друг друга в покое. «Не забудь только Маркса с Лениным выбросить, – засмеялась соседка. – Вчера в канаве целую россыпь видела».
Выходя за гречкой и хлебом, я шла по пустым улицам. Эвакуация кончилась. Уехали все иногородние, а за ними и соседка – к родственникам в Остров. Никого не осталось даже в комендатуре. Наутро единственные оставшиеся соседи закричали: «Идут!» Я испугалась и вышла только через день.
Издалека я услышала, как по Октябрьской едут грузовики и ещё какие-то рычащие машины. Выглянув из изгибающегося переулка, я столкнулась почти нос к носу с шагающими в ногу автоматчиками в отливающей болотной тиной форме. Горожан на тротуарах было не так много, как на салюте, но всё-таки достаточно. Девушка в ситцевом платье бросала автоматчикам гладиолусы.
Оглушительно грохоча и наводняя сады удушливым дымом, ехали танки. Люди несли всё новые цветы, и снова на улицу полетели ромашки, астры, хризантемы. Метателям не хватало сил добросить до брони, и букеты падали под гусеницы.
Что я чувствовала? Горечь от того, что кончается междуцарствие – дни, когда мы были предоставлены сами себе.
4. …O-О
Спустя полгода после того, как под гусеницы летели астры, я поднималась по лестнице дома в Запсковье. В парадном было холодно и пахло землёй. Меж перилами скользнула кошка. На третьем этаже я толкнула незапертую дверь и пробралась по тёмному коридору до класса, откуда бубнил чей-то голос. Немного постояв и почему-то оробев, я подловила паузу, когда докладчик замолчал, и заглянула.
Это был обычный класс, только парты составлены в длинный стол. Вокруг него сидели студенты с разных факультетов. Одну девушку я знала – как-то раз мы в читальном зале вместе готовились к экзамену. Труба растопленной печи была выведена в форточку и безмолвно дымила, словно дом был пароходом и плыл на закат. Перед всеми лежали тетради, но никто ничего не записывал.
Во главе стола сидел парень, двадцати с лишним лет, но уже с залысинами, блондин, щёки выбриты с блеском. Он собирался продолжать рассказ, но прервался, подошёл ко мне и протянул руку: «Ростислав». Я вздрогнула, не ожидая, что он будет настолько похож на эмигрантов, о которых писала «Заря». К таким статьям прикладывали картинки с людьми в невиданных костюмах и рубашках, явившихся устраивать жизнь на бедной родине.
«Садитесь, – сказал Ростислав, – у нас первое занятие, но мы бросили задуманный план и обсуждаем дело о тридцати сребрениках. Слышали о таких?» Я кивнула.
«Чудесно, – отвечал он, – тогда мы продолжим… Нам непонятно, почему Иуда предал Христа, ведь тридцать сребреников, по римским меркам, не были крупной суммой. Иуда вовсе не бедствовал, сборщики налогов были вполне состоятельными людьми. Что тогда? Зависть? Вряд ли. Христос был настолько особенным, что с ним было невозможно себя сравнивать – таких, как он, просто не существовало». Девушка в первом ряду закивала. «Есть у кого-то предположения?» Все заворочались, показывая, что хотят уже слышать ответ.
«Мне кажется, что Иудой руководили трусость и ложь, – произнёс Ростислав, – эти главные проводники зла. И если ложь святые отцы называли самым страшным оружием, которое пускает в ход антихрист, то трусость – это то, что зависит только от нас самих».
Я огляделась. Класс внимал, перед многими стояли стаканы с чаем, кто-то грыз сушки. Алюминиевый чайник, видимо, опустошили, или Ростислав забыл предложить мне чай. Он говорил увлечённо и всматривался в лица слушающих, как всматривалась и я. Кто из них, советских – или как мы говорили, «подсоветских», – знал Евангелие? Наверняка не одна я боялась показать, что помню только жалкие обрывки от Паши да несколько сюжетов в пересказе антирелигиозной пропаганды.
С высоким и спокойным голосом Ростислава в комнату вползал некоторый невидимый дым и пропитывал грубо оштукатуренные стены свободой. Он живописал Иудею так, будто она существовала не тысячу лет назад, а двадцать или прямо сейчас. Время сладко застыло. Никогда раньше ни на каком семинаре мы не сидели в кругу.
В перерыве Ростислава окружили парни и, понизив голоса, о чём-то заспорили с ним. Протиснувшись между столом и стеной, я тронула за локоть ту девушку из читального зала и спросила, с чего началась лекция. Та отвечала: сначала расспрашивал о Боге – кто верует, а кто нет – и затем рассказывал о Библии, о том, что обряды – одно, а вера – другое. «Растолковывал, как дикарям, хотя позвал только тех, кто уже ходил в церковь», – чуть скривилась она и отошла, чтобы наполнить стакан кипятком.
Я хотела последовать за ней, но Ростислав извинился перед парнями и направился ко мне. По дороге он едва не опрокинул стул. «Простите, забыл предложить вам чаю». Я осмелилась заглянуть ему в глаза и прочитала в них не только страсть к невидимому, но и растерянность. Прямота моя куда-то делась, я не нашлась, как поддержать беседу, и, запинаясь, поблагодарила.
Во второй части занятия Ростислав развернул плакат и показал, как устроена церковь снаружи и внутри. Затем перешёл к тому, какие бывают службы и о чём каждая из них. Соседи тщательно записывали: иконостас, пророческий чин, деисусный чин, клирос, епитрахиль, акафист. Впрочем, слишком углубляться Ростислав не спешил. Под конец он рассказал, чему учатся преподаватели закона Божия, где потом будут работать и сколько им станут платить. Оказалось, что отдел пропаганды разрешил учить детей в воскресных школах при церквях.
Если бы Ростислав предъявил нам эти великолепные перспективы полугодием ранее, мы бы, может, и поверили. В первый месяц под немцами казалось, что об их зверствах врали – город почти не заметил армию, она прогремела сквозь него, а администрация, полиция и другие службы вели себя достойно. Ни грабежей, ни пошлятины. У многих были почти славянские лица. Немцы обещали распустить колхозы, вернуть землю и разрешить учить детей настоящей истории и литературе – без цензуры, хотя и без антигерманщины. Открылись церкви, и слово «Россия» зазвучало по-иному.
Но уже в августе после убийства солдата на Гоголевской улице расстреляли десять случайно схваченных мужчин. Кое-кто заговорил, что немец – человек сурьёзный, порядок есть порядок и дисциплину в военное время надо поддерживать, – но большинство лиц всё-таки помрачнело. Просочились сведения, что в окружение попадали целые части красноармейцев и теперь лагеря пленных переполнены. Пленные умирают из-за голода, а всех, кто пытается им помочь и передать хоть немного еды, отгоняют.
Потом на улицах замаячили люди с неровными, пришитыми широкими стежками к одежде шестиконечными звёздами. Так следовало отмечать себя евреям. Им запретили ходить по тротуарам, и в этом поражении в правах сквозило нечто кошмарно первобытное. А затем они исчезли, и поползли уже не слухи, а прямо-таки рассказы шофёров, которые проезжали мимо Ваулиных гор и видели, как евреи складывали пальто, часы и кольца в ящик, раздевались догола и их уводили по десять в лес.
Чьего-то родственника, служившего в аварийной команде, вызвали в тот же лес. Он сидел спиной к яме и курил, вздрагивая от выстрелов, потом бросал землю в яму, стараясь не смотреть, и перед тем, как отправиться в психбольницу, прорыдал соседям, что евреев заставляли спускаться вниз и ложиться прямо на трупы тех, кто ещё агонизировал, отчего яма шевелилась.
И вот теперь эмигрант с красивым именем рассуждал об Иудином вранье и предлагал нам работать на немецкий отдел пропаганды. Нет, конечно, что отдел образования и моя работа в семилетке, что пропаганда – всё равно, но…
Я спускалась по улице по припорошённому льду, боясь оскользнуться и скатиться вниз к проспекту, по которому ездили автомобили. Свернув в переулок и размахивая, как мельница, руками, я вынеслась к оврагу, на дальнем берегу которого маячила каменная церковь. Розово светилось небо, чернели ветки берёз, кричали вороны. Чернел в сумерках дырявый штакетник, за которым утопали в сугробах избы. Мерцающий в церкви огонёк мнился в этой пустыне капелькой надежды.
Кованая дверь с кольцом, я приоткрыла её со страшным лязгом. Показалось, что все-все – старушка за прилавком, где лежали свечи, сидевшие на лавках старушки – обернулись и посмотрели на меня. Женский голос декламировал непонятное. Сама чтица была невидима. Священник отсутствовал. Прихожане перемещались медленно, будто боясь спугнуть сумрак. Ближе к иконостасу стояло несколько человек помоложе.
Я забылась и сняла шерстяной платок, но никто не сделал мне замечаний. Робко, приставными шажочками передвигаясь от одной иконы к другой, я удивлялась, какие они разные. Одни были скупыми, прямолинейными и яркими, с пурпуром, охрой, лазурью, а другие – как в альбоме с живописью: потемневшие толстощёкие купидоны, Христос в плаще, воины в ботфортах.