bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

ИРА: Религиозность – блеф. Я не религиозен.

Д.: Вы заговорили по-другому, но я думаю, что это лишь новый виток лжи. Или доктор Ланг готов признаться, что он коммунист?

ИРА: Нет. Нет.

Д.: Тогда давайте остановимся. Мы знаем, что вы заставляли верить себе даже самых скользких мерзавцев, – поэтому ваши показания будут фиксировать и переводить разные переводчики. Эти люди не будут задавать вопросов. Просто запись… Так или иначе, у вас есть шанс, а дальше – либо заключение, либо свобода.

ИРА: (приподнимает левое плечо).

2

Кутя идёт по тропинке между бетонными заборами. Позади – поле с сухими стеблями полыни, торчащими из сугробов, и интернат для психов. Впереди кран ставит друг на друга разноцветные блоки, возводя тридцатиэтажку.

Это её окраина – окраина кислотных пуховиков, талого снега, новостроек среди пустоты, труб градирен, давки в метро, брошенных тележек и пакетов, которые вальсируют на безлюдных парковках супермаркетов, застревая в лужах и всплёскивая лямками.

Вообще-то она Катя, но Кутя ей нравится больше, поскольку намекает на бесшабашность (неправда) и на то, что она cutie (правда). Её школа обычная, никаких почитаемых в третьем колене интеллигентских фамилий и чувства монастыря, обороняющегося от грубостей мира. Поэтому матери приходится платить репетиторам – вне монастырей учат так себе.

Зато попадаются классные люди, например учитель обществознания, который помог Куте раскрыть тайну. В детстве она думала, что из мрачного интерната с жёлтыми огнями, сверкающими сквозь ветви, разлетаются похищающие разум тени. Учитель рассказал, что это не обычный дом престарелых, как говорили Куте родители: в том доме долго жил и умер писатель, чьи рассказы о лагерях-тюрьмах на краю Сибири они проходили по литературе. В интернат писатель угодил не потому, что стал немощным, а потому, что ему запретили печататься и он сошёл с ума от пережитого. Так что Кутя не ошиблась с тенями.

Учитель работает первый год, недавно из университета и, честно говоря, не очень симпатичный, но однажды он признался Куте, что считает себя профеминистом. Поэтому теперь Кутя готовит к следующему уроку доклад «Женщина, которую я уважаю».

Заперев дверь комнаты, Кутя открывает чат. В шесть начинается Честный Вторник. Они с подругами договорились признаваться в этом чате о чём-то, что рассказывать просто так неловко. Не касаясь разве что войны: все и так сходят с ума, бродят с помертвевшими лицами и боятся заглянуть в соцсети, чтобы не увидеть ещё более страшное видео с ещё более страшной смертью.

Кутя – заводила, хотя прикидывается, что хотела бы всю жизнь сидеть в кресле и читать. Психологиня выдала её классу анкеты теста, сопоставила нацарапанные галки с методичкой и написала маме письмо, что дочь – скрытый лидер.

Чат называется «Солидарность», хотя над Кутиными тейками о неминуемой смерти патриархата хихикают почти все. Когда она заявила, что намерена поступать на дизайн и собирает пожертвования на фемзин, чтобы подать его в приёмную комиссию, Хава устроила сцену.

«Я не дам ни рубля, я хочу жить так, как живу, носить хиджаб и, когда у меня будет муж, хочу получать от него деньги на всё-всё и рожать детей, а ты хочешь мне сказать, что я дура тупая и меня надо перевоспитать!» Нет-нет, Хавонька, заторопилась Кутя, не попадая по нужным буквам, я, наоборот, хочу, чтобы каждая выбирала то, чего в самом деле хочет, – только это «на самом деле» очень важно разъяснить, потому что мы часто не понимаем, откуда берутся наши желания.

«…Вчера в маршрутке была одна пиздливая женщина, а сегодня две. Конечно, про геноцид русских. Не могу испытывать к таким эмпатии, хотя понятно, что они просто смотрят телек и напитались враньём. Хочу беруши».

«…Не знаю, что сказать. Погода мерзкая, всё хуже некуда, но настрик гулять и сосаться с красивым мальчиком, а не сидеть здесь».

«…Минус быть жопастой в том, что в один размер не влезает твоя жопа, а другой болтается на талии. И так было всегда. Я помню, как страдала лет в четырнадцать, но потом мне просто рандомная тётя в магазе сказала: „Это нормально: талия одного размера, попа – другого. Ты живой человек, всё ок“, – и я расслабилась».

«…Персоны, вопрос. После какого по счёту свидания вы смотрите прогноз совместимости по дате рождения?

…После первого.

…После „до свидания“».

А по-моему, вы врёте, строчит Кутя. После того как он написал «привет».

Всё так, вздыхает чат, жиза.

Кутя шаркает на кухню. Мать издаёт вздох, передающий всю сложность бытия. «Можно не шаркать и не сутулиться? Тебе семнадцать или восемьдесят семь?» Ещё вздох. «Восемьдесят семь». Скрип стула. «Что, опять куча заданий, а за выходные ничего не сделано?»

Из окна видны тропинки через заснеженный двор: одна идёт в поле к градирням, другая – к опорному пункту полиции. «Почему сразу ничего не сделано… Я говорила, у меня депрессия, а если в школе устроят ещё один урок о неонацистах и бандеровцах, то выпилюсь прямо на месте».

«С-с-спди, – распахивает мать духовку и ставит туда рыбу. – Ну и проблемы! Прослушала политинформацию, и всё… Ты же успела с бабушкой своей посекретничать. Наверное, она тебе рассказывала о жизни во время настоящей войны… Ну а что? Человека так побросало, что мне заикаться о депрессии при ней было бы стыдно».

Кутя открывает рот, чтобы возразить, что нельзя сравнивать меры тяжести – кто-то от пушинки помрёт, а кто-то будет волочь своё горе, как лошадь, – а также что бабушка была несчастной женщиной, которая попала в оккупацию, была вывезена немцами, и не смогла вернуться в Союз, и уплыла в Америку, где первые десять лет крутила банки на консервном заводе, – но всё это не значит, что ей, Куте, надо заткнуться… И тут же закрывает рот, поражённая воспоминанием.

Она совсем забыла, что искомая героиня для доклада о женщине, возможно, находится совсем рядом, у неё в тайнике, во втором ряду книжного шкафа за многотомником Шекспира.

Мать с отцом расстались, когда Куте был год. Отец вернулся в Нью-Йорк. Он прилично говорил по-русски, но не прижился и не выдержал жизни с младенцем в квартирке с видом на шоссе, источающее смрад. «Не надо было и пытаться, – сказала однажды мать, – в пятьдесят восемь уже всё слишком сложно, да и разница в возрасте…»

Когда Куте исполнилось двенадцать, отец очнулся и затребовал их обеих к себе. Причина была в том, что умирала его мать, то есть её бабушка, которую она видела только на фото. Родители долго переговаривались, спорили, штамповали визы, и наконец Кутя с мамой полетели.

Отец не произвёл никакого впечатления – незнакомый пожилой мужик, бодрый, с акцентом, на неё не похож. В первый же день он преподнёс матери билеты на мюзикл, а её отвёз к бабушке в дом престарелых.

Сиделка говорила только на английском, но Кутя уже учила язык и что-то понимала. Бабушка лежала в комнатке с отцветшей сакурой за окном. Она почти не могла говорить и дышала кислородом через маску. Взглянув на Кутю, бабушка едва заметно улыбнулась, и аппарат зашумел, как паровоз.

Сиделка взяла бабушку за руку. Та кивнула и прикрыла глаза. Спустя минуту бабушка указала пальцем на Кутю. Сиделка сказала, что Вера не сможет снять маску и произнести хоть что-то и поэтому просто хочет подержать за руку. Кутя взяла её кисть с исчезающе тонкой кожей.

Бабушка кивнула так, что Кутя поняла: надо о чём-нибудь рассказать – и рассказала, что ужасно хочет собаку, пусть даже небольшую, и в её мечтах она сидит в кресле и читает книгу о сёстрах, которых родители-евреи, попавшие в гетто, успели выслать в Швецию, и сестёр приютили рыбаки, и они живут на пустынном острове, и она запускает руку в собачью шерсть.

Аппарат задышал по-другому, прерывисто и сбивчиво. Глаза бабушки опять закрылись, и на этот раз Кутя с сиделкой ждали долго. Наконец бабушка шевельнула указательным пальцем, и сиделка произнесла: «Окей, я сделаю, как мы договорились». После чего достала из стола несколько папок, взяла одну, спрятанную так, чтобы не высовывалась среди прочих, и протянула Куте. «Вера просила, чтобы ты не показывала эти письма родителям, пока не дочитаешь их до конца».

Естественно, Кутя не дочитала. Она извлекла пару писем наугад, и письма оказались очень скучными. В некоторых начало поплыло вместе с чернилами. Адресаткой писем была бабушкина ученица, перед которой бабушка была в чём-то виновата, но не смертельно, потому что ученица всё-таки согласилась играть с ней в шахматы по переписке. И вот они обменивались ходами, письмо за письмом. Ученица в основном молчала, а бабушка описывала непонятные Куте взрослые проблемы.

Кутя всё же сохранила папку и, раз обещала бабушке – та умерла, когда их самолёт взлетал, – то родителям так ничего и показала. Теперь она бормочет: «Да, мама, да, наверное, ты права», – встаёт со стула и направляется, ни разу не шаркнув, в свою комнату.

Запах ветхой бумаги, пыль, из-за Шекспира высовываются тесёмки, картонка с подтёками клея. Кутя раскрывает папку и видит письма. Торчат те, которые она уже пробовала читать. Всю стопку обнимает разлинованными страницами начальное письмо, на современной, почти не пожелтевшей бумаге.

Кутя закрывается и читает.

…Башня пошатнулась и вздрогнула. Со столов взлетели бланки. Я сидела с минуту, боясь пошевелиться. Лишь когда завыла сигнализация, меня будто схватили за воротник и направили к окну.

Стояла жара, и с самого утра, приходя на службу первой, я открывала ставни. Когда же я оперлась на подоконник и выглянула наружу, в глаза ударила волна раскалённого воздуха – так, что я ослепла, на ощупь нашла стул и упала на него. Ужас пронзил меня, но он оказался не таким, как я ждала. Он рождался из того, какой крошечной, сжатой в зёрнышко оказалась жизнь. Всё происходящее уже случалось, причём недавно…

Я шла по Нидерзахсенверфену с Лёвой, закутанным в одеяло. Обратный путь из больницы давался тяжелее, потому что улица забиралась в гору. Стоял студёный апрель, с холмов дул ветер, и по улице волоклись такие же запыхавшиеся прохожие. Первый самолёт прожужжал совсем низко, на его брюхе была видна каждая заклёпка, а второй отклонился правее. От него оторвалось что-то едва заметное, и через несколько секунд казармы взорвались. Я отвернулась, хотя до взрыва было два километра. Самолёт разворачивался. Я ни разу не пряталась в бомбоубежище – наш лагерь находился далеко от города – и не знала, куда идти. Прохожие бежали к гостинице. Самолёт метнул ещё одну бомбу и попал так близко, что земля вздрогнула…

Соседний небоскрёб горел, белёсый дым несло в нашу сторону. У лифта уже собралась толпа. Юристы спорили, кто поедет первым, так остервенело, что я испугалась и шагнула к лифту, который ходил до пятьдесят восьмого. Кабина была переполнена, и мне помог лишь вызывающий жалость вид: трость, неидеальная осанка. Публика втянула животы, и я зашла. На пятьдесят восьмом, у лифтов до нулевого этажа, обнаружился ещё более обескураженный и галдящий вокзал, и я, не раздумывая, пробралась к лифту до сорок четвёртого. Сигнализация перестала выть, твёрдый голос сообщил, чтобы все сохраняли спокойствие, не создавали давку и возвращались в офисы. Многие заговорили, что, может, лучше вернуться, но я-то знала, что случится дальше; медлить было нельзя. Я толкнула дверь на лестницу и замахала остающимся палкой как можно отчаяннее…

Бомбоубежище выглядело так: узкий коридор, слева стена, справа двери, ведущие в комнаты. Скамьи и лампа под потолком – вот и всё, что было в дальней комнате, куда вбежала я. Вслед за мной ворвались трое мужчин. Один из них, с саквояжем, заговорил не останавливаясь: чтобы не собирать каждый раз вещи, он упаковал комплект одежды, ботинки, да забыл пакет с оладьями, и чёрт его знает, сколько продлится этот бардак, и быстрее бы всё кончилось хоть как-нибудь. Лёва спал. Другой мужчина, с наспех зализанными назад волосами, привалился к двери и так стоял, стараясь отдышаться. Раздался гром, земля рванула вверх, будто мы взлетали на качелях, и резко дёрнулась вниз. Стены треснули, и кладка провалилась. Я упала со скамьи, крепко ударившись боком, и скрючилась над Лёвой. Тот был цел и молчал, недоумённо поводя глазами. Оглохшая, я прикрыла ему лицо одеялом – воздух смешался с пылью. Зализанного мужчину швырнуло об стену, и он лежал, вывернув шею, и мелко тряс бледной кистью. Двое других с трудом отворили дверь и завизжали от ужаса – коридор завалило, мы были отделены от всего белого света…

Второй взрыв настиг меня около тридцатого этажа. Раздался гул, и удар встряхнул уже нашу башню. Я вцепилась в перила. Везде вылетели стёкла, и вновь заорала сирена. В воздухе расползалась асбестовая пыль. На лестницу выскакивали люди и, прижимая ко рту платки и рубашки, устремлялись вниз. В одной из дверей показались трое китайцев, и я осведомилась, нет ли у них маски. Один стянул с ушей свою и надел на меня. «Бомба?» – спросила я. «Самолёт!» – крикнул он и исчез. Спустя несколько пролётов лестница зашаталась и повалил дым. Я увидела, как в разбитом окне что-то просвистело вниз. Хотя что значит «увидела» – глаз ухватил мелькнувший комок плоти и ткани. Кажется, это летел человек… Паника родилась где-то в солнечном сплетении, взобралась вверх, как цепкое растение, и схватила за горло. Я подумала, что стоит тоже прыгнуть, чтобы не оказаться погребённой заживо…

Когда пыль чуть осела, я увидела, как двое мужчин трясут соседа. У того под глазами проступали синюшные подтёки. Из коридора вплыли запахи гари и газа. В соседних комнатах молчали. У одного из мужчин прыгали губы, а второй, указывая на саквояж, проговорил: «У меня с собой бритвенный набор. Не лучше ли нам перерезать вены?» Оба взглянули на свёрток с Лёвой, и я вспомнила вечер, когда вышла из барака к Дунаю, увидела вётлы на другом берегу и остановилась. Конечно, я сошла бы с ума, если бы в ту же секунду не рухнула часть потолка…

Навстречу поднимались, как на заклание, мешковатые пожарные. Стёкла перед их глазами помутнели. Моё лицо под маской тоже было мокрым. Я слышала за собой шаги, но не оборачивалась, боялась, что упаду и не встану. Но всё же на одном из поворотов я оглянулась и заметила управляющего бюро переводов с нашего этажа. Я ненавидела его. В бюро работала девушка, удивительно напоминавшая Варю Юрьеву; он часто прихватывал её и шептал на ухо что-то в омерзительной манере, которая не оставляла возможности толковать происходящее сколько-нибудь двусмысленно. Может, ей была очень нужна работа или он впрямь ей нравился – трудно вникнуть в чужие обстоятельства, – но вскоре девушка пропала, и после я увидела её на выходе из офиса: круглый живот, растерянное лицо, костюм в портпледе. Теперь этот человек схватил меня под локоть, и мы спускались быстрее. У выхода из башни я почувствовала, что пыли стало меньше, и думала отдохнуть, но стены задрожали так, что мы не решились остановиться…

Хозяин саквояжа отскочил, ругаясь на кирпич, задевший его предплечье. Наверху виднелись балки и раскалённые добела камни, а ближе к нам, у самой дыры в потолке, торчали доски и погнутые сваи, образуя что-то вроде висячей лестницы. Мужчины вскарабкались туда и крикнули: «Быстрее, жарко». Не думая, я подала им Лёву, затем руку и, раздирая пальто об обломок прута, со ртом, полным пепла, вылезла из подземелья. Вскоре я увидела, как к развалинам гостиницы бежит Рост с перекошенным лицом, и упала на мостовую и прижалась щекой к грязному булыжнику, пытаясь остановить круговерть и рвоту…

Когда мы были в двух кварталах от башни, раздался грохот и земля задрожала. Мы обернулись и увидели, как рушится, оседая и дымя, небоскрёб. Волна пыли и камней неслась к нам, вздымаясь всё выше. Спутник втолкнул меня в подворотню и прижал маску к моему лицу. От него пахло отвратительными мускусными духами. «Не волнуйтесь, – успела сказать я, – со мной ничего не случится». Волна ворвалась под своды и накрыла нас слоем пыли. Я лежала на асфальте, обнявшись с мерзавцем, который спас меня и одновременно воплощал то, с чем я боролась всю жизнь. О чём я думала? О том, что всё вывернулось наизнанку и оказалось другим, не тем, чем мнилось, и что это и была сама жизнь.

Люди говорят: что принесёт нам будущее? А я говорю: что принесёт нам прошлое? Что, чёрт подери, ещё оно приволочёт и бросит на половик, как кошка, которая притащила хозяйке задушенного скворца?..

За десять лет до этой сцены в подворотне, Аста, я захотела записать случившееся со мной. Не для того, чтобы передать Лёве, с которым мы так и не стали близки и видимся лишь на День благодарения, а чтобы принести жертву времени. Мы жили, словно оно не имеет власти над нами, – меняли страны, лица, паспорта, языки. Как говорится, ни бога, ни господина. Родина существовала только на карте и в сводках новостей, и, лишь когда в её пределах свергли красных, я решилась заглянуть ей в глаза.

Роста уже не было в живых, и мне пришлось лететь в одиночестве. После этого и надо было всё записать – так же, как я писала письма тебе: не снимая копий и отрывая случившееся от себя. Но тогда я испугалась. К тому же мне всё-таки был нужен живой читатель. До прекращения нашей партии таковым была ты: в тебе я могла отражаться, тебя я помнила, и ты ничего мне не была должна, – и всё же нас связывала верёвочка, уходящая в пропасть. Несмотря на твоё молчание и переход с бесстрастных писем на вовсе безмолвные открытки, мне хотелось рассказать тебе свою историю.

С тех пор как ты приняла моё поражение и объявила партию законченной, я долго молчала. Но сейчас безумие случившегося подталкивает меня написать тебе.

В девяносто втором я прилетела в Москву и поразилась пустошам между домами и кварталами, столь непривычным после Нью-Йорка. Но поскольку раньше я там не была, особенно ничему не удивлялась. Петербург напомнил города, побитые, но не разрушенные войной. Начальница моя составила перечень предметов, которые следовало посмотреть в музеях, и я ходила, смотрела.

А вот во Пскове, ещё на подъездных путях, под перестук колёс на стрелках, в солнечном сплетении стало распускаться незнакомое растение. Оно заполняло меня вязким маслом своих листьев, пока это масло не заменило кровь и вместо меня из вагона не вышел какой-то растительный голем.

Вокзал остался прежним и даже покрашен был очень похоже. Сквер перед ним выглядел так же, только разрослись клёны. За площадью тянулись такие же невысокие дома, вглубь уходили те же улицы, только назывались они по-другому. Ползли жёлтые автобусы, гремел трамвай. Его двери захлопывались с таким громом, будто вожатый стрелял из револьвера. Я волочила за собой чемодан, и он подпрыгивал на трещинах в асфальте.

Я задумалась: куда идти? И сразу поняла, что уже иду – тем путём, каким мы возвращались после прощания из крепости, только в обратную сторону. Впереди белели каменные палаты купца Поганкина. Фасад закрывали леса, на которых сидели маляры.

Хауптштрассе была неузнаваема, и внутри меня что-то разжалось. Табличка сообщала, что это Октябрьский проспект – переименовывать пока не решились. Я стала рассматривать мороженщиц и мужчин, надувающих шарики газом из чугунных баллонов, клумбы с тюльпанами, вихрь детей на лужайках.

Это были совсем другие дети, а я вспоминала своих, тех. Здесь свернула в сторону Гдофферштрассе Женя, там попрощался и ушёл на Плаунераллее Антон, и, когда мы обнимались, от его косоворотки пахло костром.

Бульвар сузился и у площади, куда выходили окна офицерской столовой, исчез вовсе. Впереди высилась крепость. На её валах так же качались полынь и щавель. Камни будто кивали мне. Лестница к собору. Ноги несли моё растерянное тело вдоль стены, по которой мы когда-то крались порознь, чтобы нашу вечерю не раскрыли, к Плоской башне.

Всё было то же: в бойницах журчала Великая, и сквозь них виднелись кусочки Завеличья, сады и избы. Вдоль, вдоль по галерее к башне у стрелки рек – туда, где Великая сливается с Псковой и где мы купались. Но чем ближе была башня, тем острее я понимала, что не дойду до конца – до площадки, где ученики собрались в круг, обхватили колени и слушали, как Рост объясняет шифр для кодировки писем.

Камень вывалился из кладки на дощатый пол галереи, и я отпрыгнула, бросив чемодан, прислонилась к сырой стене и поняла, что дальше не смогу.

Чемодан потяжелел, стал свинцовым. Я тащила прочь что-то новое. Спуск по лесенке, тропа, входные ворота. Чтобы как-то успокоить взбесившиеся ходики в груди, я встала на площади и отдышалась. На бывшей офицерской столовой висела вывеска «Чебуречная», и я повлеклась туда.

Со двора на второй этаж вела лестница. Так же скрипели половицы, так же давил низкий потолок, и я упустила момент, когда движения, жесты посетителей сплелись в единый узор рук и лиц, и я увидела на откосе окна бледный отпечаток: Standsortkommandatur.

Масло, которым я была переполнена, вновь закипело и стало жечь лёгкие. Озираясь как безумная, я еле нашла выход. Меня жгло всё сильнее, и я бежала к вокзалу, подобно жалкому Навуходоносору, которому привиделся его исход.

Бульвар, направо, вновь палаты. Достигнув скамейки, я упала на неё и наконец отдышалась. Найти наш дом, приходскую школу – нет, нет, это всё позади, это могло убить меня, и я поняла, что больше не вернусь и ничего уже не хочу. Жизнь кончилась, и хорошо, и пусть, я просто вернусь и всё запишу…

И вот теперь – десять лет спустя после бегства из Пскова, пятьдесят после отплытия в Америку и начала нашей игры – я прошу тебя, Аста: если сохранились письма, которые я присылала с каждым новым ходом, скопируй их, если хочешь, и пришли мне обратно. Пусть бы и молча.

Ты была моей лучшей ученицей, и мне жаль, что со временем ты истаяла, присылая в конвертах лишь ходы. Надеюсь всё же, что вы с Зоей и вашим мальчиком (страшно спрашивать, сколько ему теперь? пятьдесят?) живы и поможете мне восстановить всё, что стёр псковский огонь, и что это письмо летит не в пропасть.

Вера, 20.09.2001, Нью-Йорк

3

Июль, мокро. Ливень разворошил шалфей со снытью и окислил воздух. Поле прорезано железнодорожной веткой, которая изгибается как серп и протыкает двойную каменную стену. Иоахим выходит из ворот тюрьмы, затянутых железной сеткой, и делает вдох. Вот полукружия ангаров у леса, вот дорога. Шершавый асфальт оставляет пешеходу лишь полоску обочины.

Иоахим вспоминает сон, который снился ему в последние годы. Полустанок в ноябре, туман, жухлый кустарник и тропа к рельсам. И тоже поле – странное, склонённое, будто вот-вот перевернётся и ему придётся идти вверх ногами. И вот он пробирается боком, осторожно, а на полустанке стоит состав, и Иоахиму нужно сесть в вагон и уехать. Иоахим бежит, но движения его медленны, словно он в молоке или клее. Воздух сопротивляется, как поток, когда плывёшь против течения, и Иоахим почти не движется вперёд. А поезд трогается с места, и он уже бежит изо всех сил, но полустанок слишком далеко, и состав уходит в туман.

Вспомнив уговор с Его Светлостью, Иоахим трёт виски и осматривается. Впервые за много лет он видит что-то, кроме стен: за ангарами маячат сосны, а там и первые городские дома. Поравнявшись с соснами, Иоахим скроется из виду. Охрана не рассмотрит его даже в самые мощные окуляры.

Закрывая глаза, чтобы не свалиться в обморок от запахов, Иоахим идёт мимо луга, вилл, овощной лавки, шпети и наконец видит мастерскую. Татуированные механики осматривают колесо кабриолета. Заметив приближение Иоахима, водитель щёлкает пальцами и говорит: ну хорошо, наверное, мне показалось, и никаких пробоин на таких шинах быть не может, и я просто плохо накачал покрышку, благодарю вас, уважаемые господа мастера. Те смеются, он залезает в кабриолет, но вдруг останавливает взгляд на фигуре Иоахима и восклицает: «Боже мой, какое совпадение! Вот уж не ожидал тебя сегодня встретить. Давай подвезу».

Его Светлость аккуратна. Сперва отъезжает, помахав рукой мастерам, и лишь затем опутывает жертву расспросами. «Как вам первые минуты свободы, господин Бейтельсбахер?» – «Будем честными: никак. Я на другой планете».

Иоахима раздражает обходительность кабриолетчика. С начала знакомства тот ни разу не нажимал на педаль сословного превосходства – хотя его фамилию и предваряет частица «фон», которую Иоахим видел, подписывая протоколы встреч, – но расставлял вешки самим тоном. Вот я, который может позволить себе снизойти до разговора на равных, а вот ты, который должен ценить подарок. Впрочем, Иоахим смирился – с кем ещё в тюрьме можно затеять умный разговор, кроме как с психологом.

Светлость сразу рассказала, что, кроме контроля душевного состояния заключённого, её интересует природа аффектов. Часто суд признаёт, господин Бейтельсбахер, что некто совершает правонарушение в состоянии аффекта, но ведь под этим словом скрывается целая констелляция (так и сказал) разных причин и воспоминаний. И если психиатры не признали подозреваемого сумасшедшим, то суд не вдаётся в природу помрачения, навалившегося на человека в момент преступления, и просто констатирует: «аффект». А он – психолог и хочет узнать детали…

На страницу:
2 из 7