Полная версия
Эликсиры Эллисона. От любви и страха
Сорокин знал, что негр мертв. Этот точно, второй – возможно. Надо было убираться оттуда. Он посмотрел вниз: бритва взрезала его пиджак из твида «от Харрис», его рубаху, его майку и верхние слои мягкой ткани у него на животе. Он истекал кровью, набухавшей по всей длине пореза – прямого, чистого, до ужаса аккуратного. Он коснулся его пальцами, и в голове словно взорвалась бомба. Глаза его расширились, и он произнес что-то, сам не поняв, чего именно.
Предмет, выпавший из жилета лежавшего ничком негра, оказался игральной костью – одной из тех двух. На этот раз выпала двойка. Два маленьких белых глаза на поверхности красного кубика.
Чоат продолжал кашлять и блевать. Соркин ухватил его за ворот пиджака, выдернул из писсуара и вытащил из туалета. За спиной его никто не пошевелился. Вся резня продолжалась меньше минуты. Или час. Или вечность.
Они вдвоем вывалились из туалета, и Сорокин вдруг сообразил, что у него до сих пор расстегнута ширинка. Он торопливо убрал срам и застегнул штаны. Чоата пришлось почти нести.
Эндовер тем временем флиртовал, делая непристойные жесты толстой телке с крашеными хной волосами, висевшей на плече здоровенного докера за соседним столиком. Господи, подумал Сорокин, эти двое точно меня угробят.
Он выудил из кармана десятидолларовую бумажку и бросил ее на стол. Потом ухватил Эндовера и выдернул его из-за стола прежде, чем телка ответила на его заигрывания.
– Принеси плащи, – рявкнул он.
Эндовер послушно принес плащи, и все трое (теперь Сорокину пришлось тащить уже обоих пьяных парней из Йеля) вывалились из «Собачьей Конуры». Панки не терпелось убраться как можно дальше от сцены в сортире.
Ибо, вероятнее всего, там, на грязном белом кафеле валялась смерть. Окончательная отмазка.
Улицы в четыре часа этого ноябрьского утра были холодны и пусты.
Кровь не останавливалась. Он снял с себя майку и перевязал ей живот, но это не помогло. Майка просто сделалась коричневого цвета от засыхающей крови.
Он не чуял под собой ног, но все же продолжал идти, волоча за собой двух оболтусов – кукла, обреченная двигаться даже после того, как кукловод умер. Невероятный концепт: кукловод мертв, но куклы двигаются – и даже ваги шевелятся в мертвых руках. И сок папайи: сладкий, прохладный, млечный. Когда-то давным-давно он зарыл в землю за родительским гаражом оловянного солдатика. В городе, где он родился. Надо бы вернуться и откопать его. Когда свисток прогудит. Или раньше. Если сможет.
Парни из Йеля были пьяны до бесчувствия. Они гоготали, и несли чушь, и послушно шли туда, куда их вел Панки, то есть, никуда. Они шли по нью-йоркским улицам, утопая в свежевыпавшем снегу. Он был в шоке, но не понимал этого. Парни из Йеля, похоже, не находили кровоточащий разрез поперек живота Панки смешным, но не говорили об этом, так что, возможно, не стоило и беспокоиться.
Тяжелый твидовый пиджак (совсем новый пиджак, он только вчера купил его у «Джека Брейдбарта» на Шестой авеню!) – вот что спасло ему жизнь. Он погасил большую часть энергии того горизонтального свистящего удара. Опасной бритвой. Чистой, верной, смертоносной, изготовленной для убийства, а не бритья.
Там, позади, в том сортире. Когда вы бьете человека по носу снизу вверх, вы ломаете ему переносицу, загоняя осколки хрящей и костей в мозг. Это мгновенная смерть. Человек падает наземь как мешок, как тот негр падал мимо Панки – так, что вам придется шагнуть вбок, пропуская его. Как тореро, нанесший смертельный удар. Там, позади, в том сортире.
И они шли по холодным, ледяным, пустым, наполненным визгом улицам.
Панки сунул руки в карманы. Ему было холодно, очень холодно. Он нащупал кусок картона и достал его. На нем было написано: «ЛОТТА, звонить Сиду, 611, Восточная 101 ул.».
Панки крикнул, останавливая такси. Он кричал, и кричал, и кричал, и голос его поднимался спиралью вдоль фасадов превратившихся в сосульки зданий Манхэттена, где его порезали, куда он так поздно пришел в поисках зрелости, и нашел ее, и теперь капал кровью на белый снег Манхэттена, который всегда принимал его обратно.
Потом было такси и долгая поездка в пригород, и Сид, отворивший дверь квартиры, и шикарная черноволосая цыпа из Пуэрто-Рико, которая сказала, что ее зовут Лотта, и что ей только четырнадцать, но если кто хочет клево пихнуться…
Дальше время текло, словно в дымке. Парней из Йеля обслужили, и они спали на двух из четырех кроватях, имевшихся в квартире. И Сид тоже воспользовался предлагаемым им товаром и, предварительно ширнувшись, спал на третьей кровати, а Панки Сорокин, что уже полный взрыв мозга, сидел в 5:30 серого ноябрьского утра за кухонным столом в квартире четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхи по имени Лотта и играл с ней в джин-рамми.
– Нок на шестерку, – он улыбнулся как мальчишка, и кровь пошла сильнее.
Она обслужила троих остальных и вернулась к нему.
– Ну, ты следующий. Готов пихнуться?
Он улыбнулся в ответ на ее дружескую готовность, абсолютно отрешенный от окружающего мира, и осторожно дотронулся до кровоточащего живота.
– Видишь ли, у меня кровь идет, – сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.
Она опустила взгляд на его живот, и они вдвоем внимательно осмотрели рану. Она сказала что-то хорошее, и он поблагодарил ее. Однако пихнуться он не хотел. Но, спросил он, не сыграет ли она в джин-рамми?
– Нок или джин? – спросила она.
Так они сидели и играли за покрытым клеенкой кухонным столом. Ему нравилась Лотта. Славная девочка, и чертовски привлекательная. С классными темными волосами, с такой интригующей прической.
Так продолжалось довольно долго, чуть ли не бесконечно, они сидели, играли в карты и улыбались друг другу. До тех пор, пока Панки не решил поделиться с ней тем, что он узнал этой ночью и что было у него на сердце.
Она вежливо слушала его, не перебивая. И вот что сказал ей Панки Сорокин:
– Ты видишь перед собой человека, изъеденного червями. Завистью, страстями, каких большинство людей даже представить себе не могут; похотью, кучей безымянных вещей, которых я жажду. Найти себе место где-нибудь, высказать все, что я имею сказать, пока не умер, пока не иссякнет отведенное мне время. Все это сочится из подушечек моих пальцев как кровь. Вот ты, ты сидишь здесь, ты живешь от одного дня к другому – ты спишь, встаешь, ешь, делаешь всякие дела. А я… для меня каждая мелочь должна быть больше прежней, каждая книжка лучше. И все богатства, все женщины, все, чего я хочу, но не могу добиться, все это меня мучает. И даже когда я нахожу золото, когда кончаю рассказ, когда кончаю делать фильм – это все равно не то, чего я хотел, потому что я хочу большего, лучшего, идеального. Ну, не знаю. Я ищу везде, по всему миру, я хожу через дома словно в поисках чего-то, что ждет меня. Все, чего я хочу – это делать! В лучшей своей форме, в самом быстром темпе, на который я способен. Бегом. Бегом, пока я не упаду. Боже, не дай мне умереть, пока я не выиграл.
Лотта, четырнадцатилетняя пуэрториканская проститутка, смотрела на него поверх карт. Она сидела, положив руку на помещенные рубашкой вверх на пахнущую едой клеенку карты, и не очень понимала, о чем он распинается.
– Хошь банку пива, а?
И в этом была вся нежность, вся забота, какие только знал Энди-Панки за всю свою жизнь. Вся сладость, все тепло кого-то, кому не все равно. Он заплакал. Это зародилось где-то в самой его глубине, нарастало и прорвалось наружу мучительными всхлипами. Он опустил голову на руки, все еще перепачканные не желающей останавливаться кровью. Он сдавленно всхлипывал, и девушка пожала плечами. Она включила радио.
– Vaya! – взвыла какая-то группа латинос.
Потом были улицы, и он – теперь уже один. Панки потерял своих парней из Йеля. Они показали ему изнанку жизни. Улицы, по которым он шел. В шесть утра в Нью-Йорке. И он видел вещи. Он увидел десять вещей.
Увидел таксиста, спящего на переднем сидении.
Увидел продавца сладостей, открывающего свою лавку.
Увидел пса, задиравшего лапу на пожарный гидрант.
Увидел ребенка в переулке.
Увидел солнце, которого не было видно за снегопадом.
Увидел старого, усталого негра, собиравшего сложенные картонные ящики за продуктовым магазином, и сказал ему: «Прости, старик».
Увидел магазин игрушек и улыбнулся.
Увидел яркие разноцветные круги в глазах, которые крутились как бешеные, пока он не упал.
Увидел под собой собственные ноги, которые шагали левой-правой-левой, правой, левой.
Увидел боль в животе, багровую, резкую и отвратительную.
Но потом он каким-то образом оказался в Виллидж, напротив дома Олафа Бёргера, и он насвистел какую-то мелодию, и подумал, что почему бы не зайти, не помахать ручкой. Было полседьмого.
И он поднялся и некоторое время стоял, глядя на дверь.
Он посвистел еще. Это было славно.
Панки нажал кнопку звонка. Никто не отозвался. Он ждал черт его знает как долго, наполовину заснувший, привалившись к косяку. Потом он нажал на кнопку еще раз и не отпускал. Из-за двери слышался далекий, приглушенный, похожий на кузнечика стрекот звонка. Потом кто-то вскрикнул. Потом босые ноги зашлепали по полу, приближаясь к двери. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой. В щель на него глядело заспанное, слегка перекошенное злостью лицо Олафа.
– Кой черт тебе нужно в такое…
Он осекся. Глаза его округлились при виде крови. Дверь закрылась, звякнула цепочка, и дверь открылась снова.
Олаф смотрел на него; судя по его виду, его слегка мутило.
– Господи, Энди, что с тобой!
– Я на… нашел то, ч-чего искал…
Они беспомощно смотрели друг на друга.
Панки мягко улыбнулся.
– Я ранен, Олаф, – пробормотал он. – Помоги мне… – и боком повалился в дверь.
Потерялся и нашелся. Блудный сын вернулся. Ночь, пробуждение. После такой длинной ночи – вновь пробуждение. Мойры: Клото, Лахесис, Атропос. Атропос несгибаемая. Та, что своими ножницами режет нить человеческой жизни, которую прядет Клото и отмеряет Лахесис.
Спряденную Панки и его парнями из Йеля. Отмеренную четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхой по имени Лотта в берлоге с четырьмя кроватями в Гарлеме. Обрезанную чернокожим гомосексуалистом в баре «Собачья конура» в Бауэри.
Больничная белизна, больничный свет и кровь, кровяная плазма, стекающая из капельницы, и перед концом, перед самым концом Панки очнулся на время, достаточное для того, чтобы произнести, вполне отчетливо: «Бежать, пожалуйста… бежать…» – и ушел прочь отсюда.
Доктор, стоявший справа от Панки, повернулся к медсестре, стоявшей справа от него.
– Отмучился, – сказал он.
Передай по кругу.
Молитва за того, кто не враг никому
– Так ты ей засадил? – он врубил приемник. «Сьюпримз» пели «Baby Love».
– Не твоего грязного ума дело, чувак. Джентльмены о таком не говорят, – второй выудил из пачки третью пластинку «Джуси Фрут» и, согнув ее пополам, сунул в рот. Сладкий сок на мгновение наполнил рот и почти сразу же рассосался в слюне, собравшейся под левой щекой.
– Джентльмены? Блин, детка, ты, конечно, крут, но до джентльмена тебе… – он щелкнул пальцами.
– Ты аккумулятор проверил, как я сказал?
Он покрутил настройку и остановился на «Роллингах», исполнявших «Satis-faction».
– Я гонял ее к Крэнстону – они сказали, все дело в прерывателе. Двадцать семь баксов.
– Аккумулятор.
– Господи, чувак, чинил бы сам. Я передаю то, что сказал Крэнстон. Он сказал, все дело в прерывателе, так при чем здесь твой аккумулятор?
– Расческу дай?
– Свою носи с собой. Ты лишайный.
– Пошел в жопу. Дай же расческу, блин!
Он достал из кармана алюминиевую расческу и протянул второму. Зубья у расчески были разной длины, как в парикмахерской. На мгновение он перестал жевать, пока второй несколькими привычными движениями провел серой расческой по длинным каштановым волосам. Он расчесал волосы и вернул расческу.
– Хочу заскочить в «Биг бой», перехватить чего-нибудь. Ты как?
– А бак зальешь?
– Ну, губу раскатал.
– Не, не хочу я в «Биг бой». Катаешься там дурак-дураком по кругу как те краснокожие при Литтл-Бигхорне, и все ради того, чтобы проверить, там ли твоя зазноба с пышной жопой.
– А ты куда хочешь?
– В «Биг бой», чтоб его, не хочу… крутиться там как генерал Кастер. Точно не хочу.
– Это я усек. По кругу и по кругу. Смешно. Знаешь, умник, тебе самое место в Голливуде. Ладно, так куда ты хочешь?
– Видел, что в «Коронет» идет?
– Ну, не видел, а что?
– Кино про евреев в Палестине.
– А кто играет?
– А черт его знает. Пол Ньюмен, кажись.
– В Израиле.
– Ну, в Израиле. Так видел?
– Нет. Хочешь сходить?
– Можно. Все равно ничего другого нет.
– Твоя мамаша во сколько возвращается?
– Забирает отца с работы в семь.
– Ты не ответил.
– В районе полвосьмого.
– Ну, давай. Деньги есть?
– На один билет.
– Господи, ну и дешевка же ты. Я думал, я тебе друг.
– Пиявка ты, а не друг.
– Радио выруби.
– Я его с собой возьму.
– Ты так и не сказал, трахнул ты Донну или нет, а?
– Не твое вонючее дело. Ты же не говоришь, трахаешься ты с Патти или нет?
– Забей. Аккумулятор не забудь проверить.
– Пошли, на сеанс опоздаем.
И они пошли смотреть фильм про евреев. Тот, который, как ожидалось, много чего может рассказать им о евреях. Оба были гоями, поэтому не могли предположить того, что фильм про евреев не рассказывал про евреев ничего. Ни в Палестине, ни в Израиле, ни где бы то ни было еще из мест, где живут евреи.
Да и фильм-то был так себе, но денег на рекламу не пожалели, так что сборы за первые три дня проката вышли многообещающими. Детройт. Город, где делают автомобили. Город, где процветает в покое и святости церковь Маленького Цветка отца Кофлина. Население около двух миллионов: хорошие, крепкие люди крестьянской породы. Отсюда вышло немало замечательных джазистов, начинавших в маленьких придорожных кафе. А еще здесь, в доме Голубого Света, подают лучшие в мире жареные ребрышки. Детройт. Славный городок.
На фильм собралось довольно много членов местной еврейской общины, и хотя все, кто побывал в Израиле или имел хотя бы приблизительное представление о том, как организован кибуц, посмеялись бы над тем, что происходило на экране, но эмоциональный настрой не оставил зрителей равнодушными. С характерным голливудским задором фильм подстегивал национальную гордость, словно выводя большими буквами: «Смотрите-ка, у этих мелких жидов оказывается тоже стальные яйца: они могут сражаться, если придется!» В общем, фильм был снят в лучшей невинной традиции экранного размахивания флагом. Его рекомендовал к просмотру журнал для родителей, а «Фотоплей» так и вовсе присудил ему золотую медаль в категории семейного кино.
Очередь к кассе тянулась мимо кондитерской лавки с витриной, полной попкорна полудюжины разных вкусов, мимо прачечной самообслуживания, заворачивала за угол и кончалась где-то ближе к другому концу квартала.
Люди в очереди стояли тихо. В очередях всегда стоят тихо. Арчи и Фрэнк тоже стояли тихо. Они ждали: Арчи слушал свой транзистор, а Фрэнк – Фрэнк Амато – курил, переминаясь с ноги на ногу.
Никто не обращал внимания на шум моторов, пока три «Фольксвагена», взвизгнув тормозами, не остановились прямо перед входом в кинотеатр. На них стали оглядываться только тогда, когда захлопали, открываясь, дверцы, и из машин высыпала орава парней. Все до одного были в черном. Черные водолазки, черные брюки, черные ботинки как у «Битлз». Единственными яркими пятнами на них выделялись желто-черные повязки на рукавах. Точнее желтые повязки с черной свастикой.
Повинуясь отрывистым командам стройного паренька нордической внешности с очень ясными серыми глазами, они принялись пикетировать у входа в кинотеатр с плакатами, явно вышедшими из-под ручного печатного станка. Плакаты гласили:
ЭТО КИНО СНЯТО КОММУНИСТАМИ!
БОЙКОТИРУЙТЕ ЕГО!
ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ОТКУДА ПРИШЛИ!
ХВАТИТ НАСИЛОВАТЬ АМЕРИКУ!
НАСТОЯЩИХ АМЕРИКАНЦЕВ НЕ ОБМАНЕШЬ
ВАШЕЙ ЛОЖЬЮ!
ЭТОТ ФИЛЬМ РАСТЛЕВАЕТ ВАШИХ ДЕТЕЙ!
БОЙКОТИРУЙТЕ ЕГО!
При этом они не прекращали скандировать: «Вонючие христопродавцы! Вонючие христопродавцы! Вонючие христопродавцы!».
В очереди стояла шестидесятилетняя женщина по имени Лилиан Гольдбош.
Ее муж Мартин, ее старший сын Шимон и ее младший сын Абрам сгорели в печах нацистского концлагеря Берген-Бельзен. После пяти лет скитаний по разрушенной войной Европе она приплыла из Ливерпуля в Америку с шестьюстами другими беженцами на судне, предназначенном для перевозки скота. В Америке она получила гражданство и даже смогла приобрести магазинчик хозяйственных товаров, но реакция ее при виде ненавистной свастики была такой же, как у любой еврейки, избежавшей смерти только для того, чтобы обрести одиночество в новом мире. Лилиан Гольдбош, широко раскрыв глаза, смотрела на них, заполонивших тротуар, захлебнувшихся своим воинственным фанатизмом – и к ней мгновенно вернулись (хотя на деле и не исчезали) страх, ненависть, гнев. Словно сломанные, идущие в обратную сторону часы, рассудок ее мигом перенесся на много лет назад, и ее усталые глаза вдруг вспыхнули.
Она негромко вскрикнула и бросилась на высокого блондина, главаря с серыми глазами.
Это послужило сигналом.
Толпа дрогнула и взревела. Мужчины рванулись вперед. Женщины оцепенели, потом ринулись следом, даже не подумав толком, что делают. Пикетчики по инерции продолжали ходить по кругу (скорее топтаться почти на месте). Прежде, чем они успели опомниться, началась потасовка.
Коренастый тип в коричневом плаще добежал до них первым. Он выхватил у одного из пикетчиков плакат и, осклабившись в почти звериной ухмылке, швырнул его в сточную канаву. Другой ворвался в самую гущу пикетчиков и с разбегу врезал по зубам парню, скандировавшему свою кричалку насчет вонючих христопродавцев. Отчаянно замахав руками, он отшатнулся назад и припал на колено. Из толпы вырвалась нога в серых брюках – казалось, она орудовала сама по себе, отделившись от тела, – и ударила его в бок. Он повалился на спину, съежился в комок, и тут его начали топтать. Со стороны казалось, толпа исполняет какой-то дикий ритуальный танец. Если он и кричал, рев толпы заглушил его.
Среди других в толпе оказалось двое старшеклассников: Арчи и Фрэнк.
Только что они стояли в очереди сами по себе. Теперь, когда что-то происходило, они сделались частью социальной группы. Поначалу они отстали от большинства: возможно, их нервные окончания медленнее реагировали на увиденное. Однако теперь они реагировали на воцарившийся хаос почти механически. Правда, их грубо оттолкнули в сторону сквернословившие мужчины, оставившие свое место в очереди ради того, чтобы начистить морду пикетчикам, но потом они вместе с толпой двинулись вперед, так до конца и не понимая, что происходит. Ясно было только то, что кого-то бьют, и общее настроение толпы заразило и их. Спустя секунду или две они столкнулись с Лилиан Гольдбош, впившуюся ногтями в щеку нордического блондина.
Он стоял, широко расставив ноги, не делая ни малейшей попытки отшатнуться. Его спокойствие казалось почти мессианским.
– Нацист! Нацист! Убийца! – исступленно выкрикивала она, а потом речь ее сделалась и вовсе неразборчивой, потому что она сбилась на польский язык, едва не захлебываясь слюной от ненависти. Тело ее ходило ходуном вперед-назад, и с каждым таким движением она проводила ногтями по щекам блондина. Руки ее словно превратились в какой-то разрушительный механизм и действовали сами по себе, помимо ее сознания. Она уже изодрала его лицо в кровь, но он так и не пытался защититься.
В это мгновение к ней с двух сторон подступили двое подростков с оглушенными, побелевшими лицами; они схватили ее под руки, защищая не столько нордического блондина, сколько ее саму. Она забилась, пытаясь высвободиться, смерила их взглядом, полным такой безумной ненависти, что на мгновение им показалось, что она приняла их за пикетчиков, а потом ее глаза вдруг закатились, и она обвисла на руках Фрэнка Амато.
– Спасибо… кем бы вы ни были, – произнес блондин. Он повернулся и собрался уходить, не обращая внимания на бушующую толпу. Казалось, он намеренно позволял ей увечить себя, принимая на себя весь гнев, всю ненависть, как громоотвод, всасывающий энергию небес.
Арчи схватил его за рукав.
– Постой-ка, герой! Не так быстро!
Блондин открыл рот, чтобы сказать что-то обидное, но взял себя в руки, а вместо этого спокойным, рассчитанным движением стряхнул его руку.
– Я здесь все уже сделал.
Он повернулся и вложил в рот два пальца. Пронзительный свист перекрыл шум потасовки, и парни со свастикой принялись с удвоенной энергией пробивать себе дорогу из толпы. Один из пикетчиков лягнул пожилого соперника в голень, и тот спиной вперед полетел в толпу. Другой ударил своего оппонента под вздох, и тот сложился вдвое, выбыв тем самым из дальнейшей борьбы.
Так происходило по всему полю боя, и пикетчики, возобновив скандирование, медленно, но методично отступали к своим машинам. Надо признать, маневр отступления был выполнен с безукоризненной организованностью.
Оказавшись у самых распахнутых дверей своих «Жуков», они выбросили на прощание руки в нацистском приветствии и почти в унисон выкрикнули: «Америка превыше всего! Отравителей в топку! Смерть жидам!»
Хлоп! Хлоп! Со сноровкой, почти не уступающей Кистоунским копам, они попрыгали в машины, хлопнули дверцами и вырулили на улицу, не дожидаясь прибытия полиции, чьи сирены уже слышались вдалеке.
На тротуаре перед входом в кино кто плакал, кто ругался.
Только что они сражались, можно сказать, в битве и проиграли.
Мелом на тротуаре была нарисована свастика. Никто не пытался ее стереть. Возможности сделать это у пикетчиков не было: они просто не успели бы. Из чего со всей очевидностью следовало: это сделал кто-то из очереди.
Дурной пример заразителен.
Ее квартира являла собой попытку уверить ее покалеченную душу в том, что собственность гарантирует безопасность, безопасность гарантирует стабильность, а стабильность защитит ее от скорби, страха и темноты. Все пространство ее крошечной однокомнатной квартирки было заполнено всяко-разно современной техникой, всевозможными безделушками и диковинами, а также удобствами Нового Света, какие только влезли сюда. У этой стены раскинул кроличьи уши антенны двадцатитрехдюймовый телевизор… у этой негромко мурлыкал осушитель воздуха… на полках громоздился фарфоровый чайный сервиз от «Ройал Далтон», улыбались собственному простодушию статуэтки диккенсовских персонажей во главе с мистером Пиквиком, стоял раскрашенный по квадратикам портрет Джорджа Вашингтона на белом коне, ваза желтого стекла едва вмещала в себя собрание коктейльных соломинок из ресторанов экзотической кухни… стопки журналов «Тайм», «Лайф», «Лук» и «Холидей»… кресло с вибрацией… стереосистема с несколькими полками грампластинок, по большей части Оффенбах и Штраус… раскладывающийся в кровать диван с набором оранжевых и коричневых подушек… и, наконец, игрушечная птичка, то и дело окунавшая длинный стеклянный клюв в поилку, потом откидывающаяся назад, потом снова наклоняющаяся к поилке – и так до бесконечности, пока в поилку налита вода.
Монотонные нырки стеклянной птички, напоминавшие воспроизводимый снова и снова отрывок из плохого мультфильма, по идее должны были бы напоминать о том, что жизнь продолжается; все же эта дешевая подделка не столько успокаивала двух подростков, которые проводили Лилиан Гольдбош до дома, сколько действовала им на нервы. В этом замкнутом мирке царил слабый запах разложения, а эмоции словно сгущались и становились осязаемыми.
Пареньки довели все еще не пришедшую в себя женщину до дивана и помогли ей сесть. Лицо ее было еще не старым, и даже морщины скорее красили его, а не старили – и все же на красивом, правильном лице ее застыла боль. Волосы – которые вообще-то раз в неделю укладывались профессиональным парикмахером – сбились в беспорядке, словно насквозь пропитанные потом. Влажная прядь прилипла к щеке. Светло-голубые глаза ее, обычно живые, подернулись мутноватой дымкой – то ли слезами, то ли просто тоской. Губы тоже увлажнились, словно они уже с трудом сдерживали рвавшиеся изо рта звуки.
Время пошло для Лилиан Гольдбош вспять. Она снова слышала звук мотора автомобиля-душегубки с выхлопными трубами, выведенными в закрытый кузов, жуткий звук клаксона на застывших улицах… улицы, действительно, застывали в надежде на то, что неподвижных не заметят. Рык приближающейся машины, нараставший, пока она не оказывалась прямо под окном, а потом сменявшийся шипением машины, удалявшейся по улице прочь – передвижного пылесоса, засасывавшего в свою утробу целые семьи. С прилипшими к запотевшим окнам белыми пятнами лиц. Все это вернулось к Лилиан Гольдбош по следам воспоминаний последнего часа. Мальчишки с повязками на рукавах. Ее страх. Сорвавшаяся с тормозов толпа. То, как она бросилась на них. Безумие. Страх.