bannerbanner
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках
Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках

Полная версия

Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

IV

Двери. Лязг!..

– Выходи.

И я повиновался. Я заложил руки за спину: я уже привыкал к тюрьме.

В тёплой комнате, куда привели меня из подвала по двум лестницам, в тёплой комнате, чистой, высвеченной и согретой щедрыми солнечными лучами и где прутья решётки были выкрашены в бежевый цвет, чтобы не оскорбить взгляд видом чёрной решёткой зачёркнутого осеннего ясного утра, в праздничной и теплой комнате ждал меня очень чистый, прекрасно выспавшийся, добродушный майор. Мне почудилось, что мой приход под конвоем (конвойного майор тотчас же выпустил в коридор) доставил выспавшемуся майору истинное удовольствие. В недужном моем состоянии, я приободрился от доброжелательности майора и от солнечных тёплых лучей; я забыл даже про разбитую, гнусную мою рожу, взглянув на которую непривычный к подобным вещам человек должен был содрогнуться.

– Тру-ту-ту, – заметил майор с приятным мне сожалением, и добавил не очень понятное: – Не бузил бы, держался тихо, получил бы свой штраф, четвертной, и квитанцию в зубы. Гуляй!..

Его чистый, без пылинки, письменный стол приятно сиял в лучах утреннего солнца, и на чистом столе были два телефона, чёрный и белый. Жили у бабуси, запел вкрадчиво кто-то хороший у меня в голове, два весёлых гуся, один чёрный, другой белый, два весёлых гуся!..

– Где пиджак? – спросил майор участливо. Жили у бабуси!.. – Где пальто? Документы?

Ах, пропали пиджак и пальто, дорогой мой товарищ румяный майор, документы пропали! но какое иметь они могут значение рядом с утренним солнечным счастьем, горячим, от которого ничто почти не болит и так сладко хочется спать. Жили у бабуси!..

– Чудненько, – подвёл майор неизвестный мне итог. – Что ж делал ты вчера утром?

– Утром я ходил в театр, – уверенно, возгордившись, проговорил я.

– Зачем?

Я огорчился оттого, что бестолковый мой, чистый майор ничего не понимает.

– Просмотр. Понимаете? Ну! (…Один чёрный, другой белый…) Когда для своих. Чтобы вечером не утруждать. А вот вечером нынче: премьера. Премье-ера! (…Два весёлых гуся.)

– Ну а после театра?

Недовольно я сморщился. Я хотел поведать про театр. В театре было чудесно. Всё, что приключилось потом… что-то чёрное. Ничего я не помнил.

– Где ж раздели?

– Улице, – недовольно проговорил я.

– На Фонтанке? (Я огорчённо кивнул.) И сколько их было?

– Четыре.

– Прикурить попросили? – подсказал майор понимающе. – И затем сзади по голове! (Я усердно кивнул.) Ну, а маленький, тёмный такой, он был в кепке?

– Кепке! Кепчонке такой…

– Чудненько, – поскучнел майор. – Врёшь ты все! …дишь! С пятьдесят четвёртого года на улицах не раздевают, в районе. Вспомни лучше, где пил. И с кем пил. Корешки твои тебя и отделали, по сердечной дружбе. Или: бросил пиджак в ресторане, на спинке кресла, пошел прогуляться… В ресторане вчера?..

– Ресторане.

– Или пил на квартире?

– Квартире.

Ничегошеньки я не помнил: один чёрный, другой белый, два весёлых гуся… сколько выпил вчера?

– Много.

Неосторожно двинув рукой, я даже ослабел от боли: невыносимо болело запястье, вероятно, вывихнутое вчера, всё в чёрных, пролегших наискось синяках.

– Так! – майор вынул лист. – Фамилия, имя, отчество. Год рождения, место рождения, национальность. Где живёшь, где прописан, род занятий, место работы. И где документы?

У бабуси… гуси! Уходя из дому, взял я вчера документы свои или нет? Пиджак, куртка на тёплом меху, куча денег, жилетка, всё куда-то исчезло, и в том числе: вишнёвое, драгоценное удостоверение члена писательского союза! Мне вспомнилась тёмная, скорбная и красивая театральная сцена, и снова захотелось мне тихонечко умереть. Тем временем майор с моих слов заполнил типографский свой лист; известие, что я личность известная, творческая, никак не отразилось в его выспавшемся лице.

– …Меня скоро отпустят?

Майор развеселился, а затем посмурнел. И, заговорив официально, казённым голосом, называя меня гражданин и на вы, что чрезвычайно мне не понравилось, рассказал мне… установление личности гражданина, задержанного органами охраны внутреннего порядка по причине… упомянутый выше гражданин в течение ночи на двадцать второе октября одна тысяча девятьсот шестьдесят девятого года… майор точно, по памяти перечислил часы, минуты, фамилии неизвестных мне должностных лиц и свидетелей… нарушение правопорядка… оказание сопротивления представителям власти… закона… действия… каковые… предусмотрены Уголовным кодексом РСФСР, статьи такие-то, пункты такие-то… будет предъявлено… обвинение… поддержано… с привлечением к судебной ответственности… два весёлых гуся; чудесный театр как-то сразу померк у меня в голове; и солнце в осеннем окне за решёткой потухло.

V

– Товарищ… гражданин майор… – сказал я нехорошим голосом, тщетно водя сухим языком по пересохшим губам, – разрешите жене позвонить. Может, дома мои документы? Я писатель! Я член союза писателей!..

Задумался майор.

– Как жену звать?

– Наталья… Георгиевна.

– Номер?..

Я назвал ему номер. Он снял чёрную трубку, покрутил неторопливо диск и стал ждать, в задумчивости вбирая и выпячивая губы, постукивая ногтем по спичечному коробку. Господи! что угодно! только пусть она будет дома… – Наталья Георгиевна? Доброе утро. Майор Макавей приветствует, из милиции. По вопросу вашего мужа. Нет, ничего, ничего. Жив-здоров. Побит, правда, немного. Говорит, раздели на улице. Нет. Задержан. Вёл себя плохо. Нет. В камере предварительного заключения.

– Позвольте… – еле выговорил я, невероятно волнуясь. – Можно мне? Я спрошу… документы…

– Гм, – задумчиво посмотрел на меня майор.

И, подумав:

– Поговори.

– Наташка! Наташенька!.. (Что ты хочешь, прохладно спросила моя жена.) Наташка! Я прошу тебя: посмотри, где мои документы. Понимаешь… (Мне некогда.) Умоляю! Всё крайне серьёзно!.. (Где лежат твои документы?) Я не знаю, где! На столе! в столе, в секретере! в шкатулке. В сером костюме… (Как ты мне надоел. Хорошо, я сейчас посмотрю… весь вспотев, ошалев от тяжёлых ударов в висках, я ждал. Нет твоих документов.) Поищи!.. я очень тебя прошу… Если найдешь, привези их… – я посмотрел на майора… – в *** отделение. И ещё: позвони, пожалуйста, срочно… позвони Сыромятникову, домой! И… и дяде Серёже. (Сыромятников был одним из секретарей правления союза писателей, особенно благоволившим ко мне. Дядя Сергей Иванович, брат Наташкиной матери, был полковник милиции.) Я умоляю тебя!.. (Я никак не могу!.. я опаздываю. Я позвоню вечером. Заболел Костелянец и просил меня прочесть лекцию о Гольдони…) Какой, к черту, Гольдони! Какой Костелянец!! Ты понимаешь, что меня сегодня посадят! В Кресты!!

– Ты становишься невыносим, – сообщила моя жена.

И положила трубку.

– Да… – заметил философически майор Макавей, сочувственно поглядев на меня.

– …Ну так? – доброжелательно спросил он. – Вообще ничего не помнишь?

– Утром я ходил в театр, – неуверенно проговорил я. И озлобился, искренне: кой чёрт потащил меня в этот театр!

VI

Возникновение в кабинетике, озарённом октябрьским утренним солнцем, моей жены я вижу отчётливо и сегодняшним пасмурным утром…

– Вы читали сентябрьскую книжку уважаемого журнала? – спрашивает меня мой врач.

Нет, говорю с раздражением я, не читал, я готов заподозрить доброжелательного врача в мерзком сговоре с миром, вознамерившимся извести меня проклятой сентябрьской книжкой, не читал, говорю я резко, сознавая с тоской, что получается у меня это грубо, с ненужной злостью, и запихиваю сентябрьскую книжку журнала поглубже под свалявшуюся подушку: туда же, где лежит неудачливая моя тетрадь. Ночью я снова, отчаявшись, выдрал из неё дюжины две страниц, где описывал возникновение в осеннем луче солнца неизвестной юной женщины. Гадко, худо писать, глядя на мир из нечистой больницы; писать нужно вечный праздник; и печально, что слова непослушливы, неудачливы, и хуже всего, что приходится располагать их в какой-то последовательности: ненужной, неистинной, ведь последовательность навязывает нам цепь восприятия, тогда как впечатление одномоментно; чем короче и ярче миг впечатления, тем коварней, трагичней воспоминание, которое есть наслаждение и медлительное разглядывание… легко жить живописцам, владеющим возможностью изобразить миг свидания так, что можно будет долго разглядывать: здесь и солнце, и искра в глазах, и чёрная гроза потрясений, и вся давешняя история, и будущность изображённых людей… что же мне, невезучему, делать с неловким и косным словом? Ах! больница, давно полюбившаяся мне: тоска, тоска по возможности прошлой жизни, по невозвратности красоты, чужой. Ударяюсь, мягко, лицом в подушку – и входит, в октябрьском солнце, – она! Вся: лёгкость, заманчивость… и жестокость: попробуйте описать! Когда-то я дерзко считал себя описателем, притом неплохим… как, как изложить мне её:

женственность и надменность,тонкость, презрительную,высокомерность, вечную,ум,умение нравиться,холодноватость,отчуждённое, холодом пахнущее, очарование,изящество, врождённое и воспитанное,и красоту, помрачительную…

и в глазах, тёмных, – гневная искра, холодная, тёмная… Вошла, – возвестив о себе ещё издали: стремительным и раздражённым звуком высоких своих каблучков. И вошла: как возникла в дыхании заиндевевшего утра, чуть запыхавшись, в запахе легчайшего меха, осеннего нежного холода и духов, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке… мех тёмной лисицы, тёмный мех, возбуждавший во мне удовольствие; и женственность, да, – умение окружать себя чужой нежностью и возбуждением удовольствия, мне удивительно, как я люблю её, чужую мне женщину, и волнуюсь, вспоминая её. Шейный платок тяжёлого шёлка, тонкие черты матового лица, и огромнейшие и тёмные, высокомерно укрытые тенью ресниц глаза. Гневная, напряжённая… и запах осеннего заморозка, и духов. Раздражённость ухоженной, тонкой (украшенной янтарем и серебром) руки, в которой лежали перчатки… шубка распахнулась от быстрой ходьбы, юбка, вязанная где-то в Лиможе, чудесно обтягивала, чувственно рисовала её узкие колени (уже позже, когда Макавей любезно предложил ей сесть, и она села, чуть боком, уверенно, легко и небрежно откинув полу тёмной, лёгкой шубки. В ней были в ту пору загадочность, тревожная и волнующая несочетаемость черт юной девочки и – повадки, манер, взгляда умной и взрослой, насмешливой женщины. В мужчинах такое противоречие всегда зажигает интерес, интерес же – уже половина влюблённости, а ей было тогда… да, ей было двадцать четыре…). Красивые, выгнутые презрительно губы юной женщины, возникшей в осеннем холоде и духах, несли высокомерие, за которым я умел различить тёмный и яростный, упорно удерживаемый гнев… на шее повязан с изяществом и умением платок тёмного шёлка. Гордая голова, гордая высокая шея и две родинки на шее делали ту, чужую мне женщину необычайно привлекательной. Убранные умно волосы, открывающие прекрасно очерченную голову, непокрытую в ледяное утро, по моде той осени; серьги: янтарь в осеннем серебре… мучительно, всей тоской избитого моего существа, с мучительной, обострённой чувствительностью я понял в тот миг, какая она мне чужая. Чужая! Мог ли я губами ласкать в горячей и лёгкой постели её, голенькую, открывавшуюся мне, молящую о ласке… Итак, – изложив инвентарь внешних достоинств вошедшей в кабинет, в луч осеннего солнца женщины, которая, по непроверенным воспоминаниям, числилась некогда моей, я могу с чистой совестью написать: жена моя вошла уверенно, в распахнувшейся от быстрой ходьбы шубке, красивая помрачительно, тою бледностью и красотой, что лишь усиливаются от тёмного, трудно удерживаемого гнева: озарённая солнцем осени, что сияла инеем и переливалась туманно в окне за решёткой.

Меня жена моя удостоила кратким, безразличным взглядом (успев, как умеют исключительно женщины, высмотреть и безжалостно изучить меня всего и вынести окончательное решение) и уверенно, чуть иронично обратилась к майору.

…Её жизнь загадочна для меня. Что-то я в последние годы слышал о ней: иной муж, неудачные роды, разведена и ещё раз замужем, ребёнок, вновь разведена; в четвёртом замужестве видели её на премьерах, приёмах… Как я зол. Как ничтожен, как мстителен, нехорош и завистлив, как приятно мне думать, что она подурнела, живёт трудно, тянет лямку, без радости и удач, пишет в год свои восемь никому не нужных листов, как положено кандидату, и в утренней темноте, под колючим снегом всё в той же, облезлой уже, шубейке… я ничтожен, я нехорош, но могу вас утешить: всем вам нужен повод для жалости, всем вам нравится пожалеть, и никого из вас в жизни не заинтересует женщина, дающая повод к жалости; могу вас утешить. Моя (в таком давнем прошлом, что кажется моё прошлое уже придуманным) жена всё так же красива, всё так же юна, всё так же помрачительно хороша, привлекательна, всё так же блистает, но уже на несравненно высшем уровне: такие женщины умело реализуют себя в замужествах, восходя уверенно и величаво; теперь она замужем за… (имен, по ничтожеству моему, называть не смею) особую прелесть ей, в блеске её положения, придает и то, что она, ко всему, ещё что-то пишет: легко, не без талантливости, хотя чуточку витиевато, что, впрочем, почти что умно, ей завидуют и мужчины и женщины, и стараются, все без различия, ей угодить, завоевать как великую милость её очень внимательный и недолгий, задумчивый взгляд, и мужчины, встречаясь нечаянно с нею, припоминают вдруг, чувствуют грудью, тоскою в груди, полузабытые строки о том, что подле такой вот женщины: бледнеть и гаснуть – вот блаженство…

VII

Моя жена положила на сверкающий в луче утреннего солнца полированный стол зелёненький, ветхий мой паспорт и драгоценное, тяжёлое, тёмной кожи с золочёным тиснением удостоверение в том, что я являюсь членом творческого писательского союза, и меж нею, ухоженной, выспавшейся, и отлично выспавшимся, весёлым майором внутренних дел по фамилии Макавей начался легко, с полувзгляда, ироничный, чуть-чуть, разговор: недоступный утомлённому моему пониманию; узким краешком я как будто бы чувствовал, что ироничность их отнесена к моему существу, к моей ночи: чудом, неведомым мне, они сошлись в снисходительной невнимательности к моим жалким, убогим проказам; мне следовало огорчиться и возразить, но я слишком измучен был неудачливой, и минувшей, к счастию моему, ночью; изо всех сил вслушиваясь, я, тем не менее, куда-то стал исчезать: разомлевший от чудесного появления моей милой, горячо любимой жены, горячих лучей заслонённого чистыми стеклами солнца… видел, как майор похохатывал, и моя Натали, очевидно увлечённая им, улыбалась… красивые тёмные губы… загадочно я исчезал, поджимая озябшие, изболевшиеся, избитые руки, различая смутно, сквозь тёплый и ласковый сон, запястье в ужаснейших синяках; мои пальцы левой руки незаметно, устраиваясь поудобнее, чтоб теплей, легли на запястье правой, улеглись точно вдоль чёрных пятен… и я вздрогнул, очнувшись. Точно меня ударили. Почувствовал под пальцами боль: до жути известную мне…

И я вспомнил! вспомнил: …Мальчик легко уклонился; мой удар мне казался губительным, молниеносным, и Мальчик ушёл легко: и перехватил мою руку в запястье… вот тебе и тонкие пальчики; я чуть не застонал от боли… с-сволочь. Гадёныш… вспомнил. Вспомнил: в окончании вчерашнего вечера (в жизни больше не буду пить!), уже после полуночи, я и Мальчик вышли во двор.

Чёрный колодец двора, мокрый после дождя, освещён был редкими окнами. Мальчик хмурился, был задумчив. Мальчик тяготился мною, и хотел уйти. В подворотне с ободранными, чёрными кирпичными стенами горела жёлтая лампочка. В подворотне мы задержались: я удерживал Мальчика, уговаривая поехать развеяться, к весёлым и милым девчонкам. Чудовищно я был пьян. Значит: я удерживал Мальчика. Мне непременно требовалось дружить с ним. Я чувствовал, что я в чём-то перед ним провинился… в чём? – вот этого я не помнил. Мне хотелось ему понравиться; чтобы Мальчик заметил, что я интересен. Я невероятно хотел подружиться с ним. Так любезен, приятен был Мальчик мне, что даже к дрянной его курточке и к серенькому, дырявому свитерку я чувствовал горячую симпатию. Мне хотелось ему помочь, чтобы жить ему было легче. Мне хотелось ему покровительствовать, мне хотелось открыть ему изумлённые дали талантливости и любви. Прощай, сказал Мальчик, хмурясь; и вдруг твёрдо взглянул мне в глаза; я точно помню. Неприятно взглянул. Прощай, сказал Мальчик сквозь зубы, зачисли за мной должок. Тебе лучше меня не удерживать, сказал холодно Мальчик, жёстко высвобождая из моих пальцев рукав своей курточки. Я удерживал его и о чём-то, о чём-то, о чём-то просил, почти умолял.

– Как ты? трезв? – спросил Мальчик.

– Очень даже!.. – заверил, обидевшись, я.

К сожалению моему, в ту пору я мог, выпив ведро и допившись до невменяемости, сохранить манеру и вид человека, слегка захмелевшего, но крепкого, как телеграфный столб.

– Что ж… дело твоё, – сказал скучно Мальчик и посмотрел внимательно на свою папиросу.

И я тоже, свесив внимательно голову, стал смотреть: что такое он там увидел? Тонкие, в ссадинах (от уличных драк, догадываюсь я теперь) пальцы Мальчика неловко дрогнули и папиросу выронили. Какое-то время она падала, светясь огоньком, и, ударившись о тёмный, мокрый асфальт, разбросала красные искры. Машинально отметил я в тот миг, что ноги Мальчика напряглись и качнулись… и додумать я не успел. Жёсткий, крайне жестокий удар в переносицу ослепил; меня затошнило. Ох, ты… помнится, охнул я, обессилев весь вдруг, умеют же в этих дворах так бить. Удар приключился двойной, с жёстким стуком, словно в бильярде: в переносицу и затылком о кирпичную стену. Мальчик скучно смотрел на меня. Переносицу Мальчик проломил мне сразу; я захлебнулся кровью. Мальчик внимательно, очень спокойно, без малейшей враждебности, злости, мести в серых глазах смотрел на меня. Убедившись, что я устоял, он ударил меня ещё раз; тем же правым прямым. За ударом я опять не мог уследить. Вторично: в десятую долю секунды, удар, помрачающий всяческое сознание, с костяным бильярдным стуком, двойной: в переносицу и затылком о стену. Теперь кровь из носа и изо рта хлынула чернью мне на грудь, грянуло, зазвонило, телефон гремел, чёрный, майор Макавей взял чёрную трубку, майор Макавей, доложил в трубку он. В чёрной осенней ночи, лампочка в подворотне, кирпич стен: достоверность угрюмая ада. Глухая осенняя ночь. И мне стало страшно: Мальчик очень внимательно смотрел на меня, и ни малейшего выражения не было в этих глазах. Так смотрят на паука. Очень рад, сказал майор Макавей. Мне следовало, учитывая чугунную мою пьяность, упасть просто Мальчику в ноги, ударом и всей моей тяжестью сшибить Мальчика с ног… и никуда бы он не делся! Но я был гомерически пьян! И я стал для чего-то стаскивать с плеч пиджак под изучающим и равнодушным взглядом Мальчика. И когда мои руки очутились повязанными пиджаком у меня за спиной, тонкий, юный мой Мальчик ленивым движением, с удручающим безразличием, точно отбывая нелюбимый урок, жутким ударом, свинцом ударил меня под вздох. Очень рад, говорил майор Макавей. Я беззвучно упал на колени и лицом, изуродованным, в мокрый, грязный, затоптанный глиной асфальт: почти плача. Меня в жизни ещё не били с такой удручающей и бессмысленной жестокостью. До свидания, сказал вежливо майор Макавей. И я всё же поднялся. Я обучен был подниматься. Мой Мальчик не спеша уходил, точно выполнив неприятный урок; уходил, освещённый лампочкой уже в следующей подворотне, выводящей на Фонтанку; уходил, в дрянной своей курточке, и прикуривал на ходу. Дрожа, я с трудом поднялся: я был обучен. Выпутавшись из пиджака, отшвырнув его, я, задыхаясь от боли, бежал за Мальчиком. Во второй подворотне была широкая лужа с проложенной посредине доской. Доска подо мной подвернулась. Упав боком в лужу, взметнув тучи брызг, я почти не заметил лужи и глины. Задыхаясь от боли, я догнал его на Фонтанке, у деревьев перед фасадом Военно-медицинской академии. Мальчик успел обернуться. Жена моя, ласковая красавица, говорила с майором твёрдо, ласково и иронично, её слов я не понимал, мой удар мне казался губительным, молниеносным, но Мальчик ушёл, уклонился легко, цепким, точным движением перехватив мою руку в запястье. Выкручивая неторопливо мою руку, выдёргивая умело её на себя, чтобы я не имел возможности вырваться, ради вас, говорил майор Макавей, и в кровь разбивая мне губы и брови, и ногой ниже колена, по голени, боль была вопиющей, впрочем, я был очень пьян и настойчив, наконец Мальчик вывернул мою кисть и в то же мгновение попал мне в колено как надо, с момента уроненной папиросы прошло, может быть, секунд тридцать; молодец, Мальчик; в морскую пехоту его; я послушливо рухнул на колени, беззвучно, дурея от боли, и повалился вбок, вслед за выкрученной рукой, теперь звонил белый, майор Макавей, доложился майор Макавей. Мальчик сверху обрушил ребро ладони: я прикрыться успел головой и плечом, удар Мальчика раскроил мое ухо, не достигнув желаемого… и я Мальчику, видимо, надоел. И он бросил меня, отпустив мою руку: я упал, как мешок. И я снова поднялся; так точно, подтвердил майор Макавей. Так точно: я обучен был подниматься, как бы худо мне ни пришлось. Мальчик вновь уходил, безразлично, прикуривая на ходу. Я догнал его посреди мостовой. Безумный ночной грузовик чуть не снёс нас… окатив нас крупными брызгами. И тут Мальчик; каков сукин кот: я ведь был килограммов на тридцать пять тяжелее его, да, сказал очень вежливо майор Макавей, и конечно же, я растерялся. Головой ударился о гранитный край тротуара. До свидания, сказал вежливо майор Макавей, очень вежлив был Макавей. Дальше я ничего не помнил. Вероятно, я вспомнил, как следует драться, но не там, где это позволено, обращаясь ко мне назидательно, добродушный майор… что на первый раз… и учитывая… ограничиться, молодец какой Мальчик. В морскую пехоту его, а по телефонам Сыромятников и дядя Серёжа, я с огромным трудом поднялся, и прошёл два шага к столу, документы засунул я в задний карман грязных, мокрых штанов, и в подвале, неподалеку от камер, я чувствовал их запах, я три раза расписывался в чём-то, с трудом держа карандаш. Гадёныш ваш Мальчик; молодежь растёт; мне вручили мой галстук, заскорузлый от крови, платок, весь в чёрной засохшей крови, запонку и шнурки. Всё это я с омерзением выбросил в коридоре в урну. Молись на жену, сказал мне ещё в кабинете майор Макавей. В инее утренняя Лиговка пронзила, заставила задохнуться меня, задрожать от морозной яркости, лютого холода; что-то, думаю я теперь, поделывал в то утро Мальчик? в утро двадцать второго октября…

Глава третья

I

Отчим умер в январе 1980 года. Третьего января.

Об этом мне сообщила по телефону дворничиха тётя Нюра. Её заботливость обо мне всякий раз искренне трогала меня, хотя и оплачивалась, нерегулярно, червонцем или пятёркой. Скорую, рассказала Нюра, вызвали рано утром, и я как-то не задумался о том, кто её вызвал. При нём всегда были какие-то бабы. Скорую вызвали утром, но уже было поздно. Сердце. Сердце, подумал я. Печень! С таким сердцем и печенью при бесконечном питье он продержался излишне долго. И я снова подумал, что всю свою жизнь про болезни он врал. Пустяковый удар по лбу, полученный много лет назад, он сумел обратить в инвалидность и с тех пор не работал, получая исправно пенсию. Инвалидностью там и не пахло, я это знал лучше всех. Всю свою жизнь он врал. Но на этот раз доигрался. Три дня новогодней попойки свели его вон.

– Похороны сегодня, – сказала Нюра. – Холод! Вы пойдёте?

– Нет, – сказал я, – пусть он будет всегда для меня как живой.

– А на поминки пойдёте?

– Нет, – уже раздражаясь, сказал я, – я не пью с незнакомыми.

Я не видел его восемнадцать лет. Восемнадцать лет и пять месяцев, с сентября шестьдесят второго. Мне рассказывали, что он подурнел, поседел до гнилой белизны, голубые глаза его выцвели и стали почти сумасшедшими, но держался он ещё более высокомерно и в ответ на слова, которые полагал вздором (а вздором он полагал почти всё, что ему говорили), саркастически хохотал. В кругу близких всегда, как я помнил, он любил глумиться над миром, мир был глупее его, и я мог представить, как ликовал, хохотал он, принося домой пенсию.

– Не пойдёте… – жалостливо сказала Нюра. – А меня пригласили. Я им так помогала, так помогала!.. Вы вселяться-то будете?

– Нет. Квартиру я буду менять.

– Беды!.. – вздохнула Нюра. Нюра была удивительный человек. Беззастенчивая и настырная, она всюду, за что ни бралась, соблюдала свой интерес. Если она помогала на похоронах, сомневаться не приходилось, что денег она выцыганила немало, и всё это дивным образом сочеталось в ней с жалостливостью. Я подозревал, что жалостливость употребляется ею неосознанно, чтобы выиграть время на соображение. – Бéды! – вздохнула Нюра. – Такá канитель.

На страницу:
8 из 10