Полная версия
Когда отверзаются небеса. Рассказы
Елена Гвозденко
Когда отверзаются небеса
Рассказы
Иллюстрации Александра Гвозденко
МоскваИздательствоРоссийского союза писателей2016
Историю возникновения маркетинга специалисты относят к середине XIX века, правда, некоторые утверждают, что он возник в Японии в самом конце XVII века. История русских офеней началась в XV веке. Странствующие коробейники обладали уникальными навыками продвижения товара, сочетая торговое искусство с поистине сценическими талантами.
«Хороший товар сам себя продает, а вы попробуйте продать книжку бедному неграмотному крестьянину. Вот тогда вы – настоящие офени, − напутствовал старик новобранцев. − Умелый коробейник наперед покупателя знает, что ему требуется. Покупать не принуждайте, а внимательно смотрите, на что взор опустит, то и славить начинайте. Опять-таки, бабам требуется всё загадочное, таинственное, им гадания да разные любовные штучки предлагай. А пожилой бабе приличнее про жития святых рассказать. Пусть снох уму-разуму учат», − наставляет учеников герой рассказа «Как Емеля в офени ходил».
По Высочайшему повелению императора Николая I в 1845 году в России создаётся Русское географическое общество, главная цель которого «собрать и направить лучшие молодые силы России на всестороннее изучение родной земли». Жажда познания своего народа, его мировоззрений, самобытности, традиционного уклада, верований и обрядов, жажда понять загадочность его души породила всплеск интереса к этнографии.
Знаете ли, кого заставляли целовать пятку покойника? Как не просто выявить вора, но и навсегда отбить у него тягу к посягательству на чужое добро? Какие способы родовспоможения использовали наши предки? Кого называли хозяином кладбища? Что скрывал обряд похорон кукушки?
Таинственный, загадочный мир обычаев, традиций, верований, мир, к которому с таким интересом обращаемся мы сегодняшние в поисках самих себя.
Когда несколько лет назад я открыла для себя библиотеку Русского географического общества, я и подумать не могла, что знакомство с документами, написанными непрофессионально, скупым описательным языком, зачастую полуграмотными собирателями материала, так увлечёт меня, что подвигнет к созданию цикла рассказов, главная цель которых – популяризация забытой старины, таинственного мира, заселённого русалками, лесовыми, оборотнями, различными духами, сказочного мира чуда. Но в этом мире так сильна жажда справедливости этого чуда, неизбежности поругания зла. Мир отверзнутых небес.
А живая история, без сиюминутных оценочных суждений, без конъюнктурной шлифовки, помогала осознанию нашей идентичности, пониманию нас сегодняшних.
Русалкин наказ
После Троицы на Руси начиналась русальная неделя. По преданию, в эту неделю русалки выходили из омутов, завивали кроны берёзок, делая себе качели, ловили и одурманивали добрых молодцев. В эту неделю купаться не ходили, боялись, что утащат к себе на дно.
В зелёные святки устраивали игрища, завершая весенний цикл.
Солнце клонилось к закату. Лёгкий прохладный ветерок сдувал духоту летнего дня. На дровах у битого овина сидели вдовец Тимоха и его зять Микола. Тимоха вдовствовал уже шестой год, и сестрица Анисья мечтала наконец оженить бобыля. И вот теперь, под предлогом проведать крестника, она выманила братца на гулянье по поводу Троицы. За праздничным столом оказалась и «кума Василиса», крепкая молодая вдова. Анисья будто бы случайно усадила куму рядышком с братцем. Но Тимохе такое соседство пришлось не по нраву.
− Что ты в самом деле сватьей-то заделалась? − прошептал он сестрице, изловив её в сенцах. И не дождавшись ответа, хлопнул дверью. Микола нашёл его у овина.
− Слышь, поют-то как красиво. В деревню с гулянья возвращаются, − завёл он разговор.
− А что им не гулять? Самое их время, − отозвался родственник.
− Долго ты вдовствовать-то будешь? Не зазорно тебе? Чай, деньги-то, извозом скопленные, на племяшей ушли? А мог бы и своих поднимать. Небось, брательник даже рад, всё в его семью идёт?
− Мог бы!− зло прикрикнул Тимоха. − Мог бы, кабы Акулина в прорубь не бросилась. И себя, и ребятёнка сгубила. Она ведь первенца нашего носила. Да меня вместе с собой в той проруби утопила, сердце моё.
− Ну-ну, остынь. Чего ж ты себя-то казнишь? Сказывали, поскользнулась. Уж сколько годков-то прошло, пора и новую жёнку брать.
− Много ты знаешь. Поскользнулась… Помнишь мордовочку Налку из Дубровки?
− Это какую же? И почему спрашиваешь?
− Давно я эту Налку приметил, она ещё в девках была. Караулю её, когда к обедне идёт, а сам-то уж венчанный. Акулинка моя и виду не подавала, тихая она, всё тенью по двору да дому ходила. Видно, казнила себя за то, что сразу понести не могла. Мы же почти пять лет прожили без детей-то. А я и не замечаю её, обвенчался и обвенчался, не щемило, не болело. А к Налке, поверишь ли, по ночам в Дубровку бегал. Плохо они с матушкой жили, плохо. Что бабы одни без мужика? Голодали дюже. Я ей гостинцы всё носил. С промысла извозничьего не Акулинке, а Налке подарки возил, о ней тосковал, о глазах её тёмных, о фигурке, как у мальца. Она же среди мордвы страшненькой слыла. У них ведь первые красавицы те, у которых ноги толсты. А Налка, как пташка мелкая. Да и с чего ей бока нагуливать?
− Ишь ты, не знал я, − Микола прищёлкнул языком и полез за кисетом. − А как же тесть-то мой, как Поликарп Лексеич?
− Судишь, − ожог взглядом Тимоха. − А ты не суди, не суди. Вон вы с Анисьей живёте справно, полон дом ребятишек. Откуда ты тоску мою понять-то можешь? Я шестой годок спать не могу, шестой годок. А батька… Да что батька. Пригрозил я ему тогда отделением, он и замолчал.
− А что тогда случилось, ну когда Акулинка… − Микола не договорил.
− Что тогда? А тогда я бар катал, так вот в одном постоялом дворе услыхал, что Налку за мальца одного сосватали. И знаешь, говорили об этом так, что дух у меня занялся. Смеялись скабрезно. Не помню, как довёз седока своего, не помню, как в Дубровке очутился, как ввалился медведем в избёнку Налки. Помню только, что сидела она за работой, а увидев меня, вскочила, испугалась. Плакала, говорила, что сватовство это для неё подарком должно быть, что семья Никая – семья богатая. Я тогда всё понять не мог, как у них зрелую девицу за ребёнка отдают? Спросить пытался, а она мне с каким-то смешком, мол, что за беда, вырастет когда-нибудь. А пока расти будет, мы с тобой ещё намилуемся. Оторопел я от слов таких, схватил её в охапку…
− Неужто?
− Да помутилось всё, только вижу свою Налку в объятиях другого. Но в тот раз я понял, что пташечка моя не мне одному песенки свои пела. Развернулся я и опять на промысел уехал. А молва уже и до нашего дома добралась − видели, как к Налке подъезжал. Наутро Акулинка стирку затеяла. Матушка рассказывала, что тихая она в то утро была сильнее обычного, будто не в себе. И так же тихо собралась к речке бельё полоскать.
− Ну чего ты теперь? Уж столько лет минуло.
− Не видел я Акулинки, не разглядел. В постель одну ложились, а не чуял. Вот сейчас бы встала, кажется, всё бы для неё сделал. Я в тот раз Налке полушалок привёз. Не даёт покоя мне тот полушалок, все цветы алые на нём помню, всё представляю, как Акулинушка похорошела бы, если бы на голову свою надела.
− А что Налка? Как она теперь?
− Я особо и не спрашивал. Младенчик-муж теперь вырос, грехи прикрыл. Но пока ребёнком был, Налка уже двух детишек прижила. Вот такие дела. Нет мне жизни без Акулинушки, не могу я другую жизнь тоской своей поганить. Ты уж объясни Анисье, да только всё-то не рассказывай.
− Постараюсь, братишка, да только зря ты так, может, оно и наладилось бы.
− Это вряд ли, − Тимоха решительно поднялся и засобирался домой.
− Куда же? Стемнело, а тебе пять вёрст идти. Ложись где хочешь. Хочешь − в избе, а хочешь −на сеновале.
− Нет, не уговаривай. Пойду я.
− Подожди, запрягу, отвезу, ночи-то русалочьи.
− Будет тебе бабьи сказки-то пересказывать, − усмехнулся Тимоха, затворяя за собой калитку.
За околицей тишь, парни да девки по улице деревенской разбрелись, русалок страшатся, лишь ветерок травой шуршит, запахи цветочные разносит. И от запахов тех пряных кружилась голова у Тимохи. Вспоминал, как в хороводах с Акулинушкой ходили, как смотрела она на него глазками ясными, будто вода родниковая. Аккурат на Троицу тогда и сговорились, по примете − к жизни долгой и счастливой. Не сбылась примета. На Акулинку батька указал − уж больно по нраву была им девушка. А Тимоха и спорить не стал, не знал он про любовь, не верил, думал, россказни всё, вроде сказок. Что за любовь? Мамке вон помощница нужна, да и детки опять-таки, детки должны быть. Недельку и похороводились, а потом сватов заслали. А уж к Покрову женой ввёл он её в дом свой. Ввёл, да забыл. И вот теперь все шесть лет по крупицам собирал. Вспомнил, что пахло от Акулинушки чем-то пряным, будто чабрец и полынь в руке перетереть сразу. Вспомнил, что любила она напевать тихо, так, чтобы никто не слышал. А песенки всё печальные. Вспомнил, как встречала его в сенцах, торопясь сообщить о том, что ребёночка под сердцем носит. Как прижалась тогда к его груди и застыла, будто боясь, что радость с ней не разделит, боялась в глаза мужа глянуть.
Брёл Тимоха к темнеющему впереди леску, а сам думал: хорошо бы в такую ночь Акулинушку русалкой встретить. Ведь говорят же люди добрые, что утопленницы непременно на Русалочью неделю из воды выходят да на берёзках качаются. Акулинушка любила берёзки. Эх, кабы встретить, он и сопротивляться бы не стал, пусть забирает к себе, на дно, без неё всё одно не жить.
Вдруг услышал Тимоха, догоняет кто? Обернулся − пуста дорожка. Как к леску направился, снова шаги, всё ближе, ближе. Повернулся, видит: бабонька в холст замотана. Остановилась, не приближается, но будто манит за собой. «Акулина», − позвал Тимоха, но незнакомка молчит, лишь рукою манит. Повернулся он и пошагал за ней прямо по полю. Шёл, ног под собой не чуя, а бабонька впереди, не идёт – плывет. И от тела лунный свет отражается. Так дошли до берёзки, что на меже выросла. Хотел было Тимоха схватить свою попутчицу, а она лёгкой птицей из-под руки выпорхнула, да в кроне спряталась.
− Акулина, − вновь позвал Тимоха, − ты ли это?
А из кроны слышится лишь пение:
У моей подруженьки косоньки зелёные,
У моей подруженьки белый сарафан.
Некому подруженьке расплести те косоньки,
Некому подруженьку в хоровод вести, − песенка, которую его Акулинушка напевала.
Не выдержал Тимоха, на колени упал, плачет. А Акулинушка тихо с берёзки спрыгнула, рукой холодной по голове поглаживает, приговаривая:
− Холодно мне, любый мой, холодно. Слёзы твои студят. В одну только ночку суждено нам свидеться, не плачь, а слушай. Не сама я тогда в прорубь прыгнула. Плакала всю ночь, от слёз краёв не видела. Не казни себя. Смотри, что у меня есть, − русалочка развернула полушалок, тот самый, что Тимоха Налке привёз, да жалел позже, что не жене. Тот самый, с алыми цветами по голубому полю. − Украла я у неё. Знаю, что моя это вещь.
− Акулинушка, люʹбая…
− Молчи, молчи, всё знаю, знаю, что полюбил меня. Жаль только, после. Мало у нас времечка. Ты слушай, что скажу. Негоже от судьбы своей бегать, слёзами меня студить. Вот тебе зарок мой. По зиме, как поедешь с извозом, судьбу свою встретишь, я знак подам.
− А как же ты? Как ребёнок наш?
− О ребёнке не спрашивай, сам потом поймёшь. Ну прощай, любый, не держу я зла, − промолвила и растаяла без следа, будто и не было её, будто только снилась.
С первым морозцем отправился Тимоха к знакомому хозяину, что снабжал его седоками за небольшое вознаграждение. На ладной тройке с бубенцами, в новом кафтане да барашковой шапке мчал подальше от невесёлых дум, подальше из опостылевшего дома. На ярмарке всегда работа ждёт – купчишки, управляющие, подьячие. Не вёз − летел Тимоха. Мелькали перелески, пустынные поля, мелькали деревни и города. А Тимохе только в радость, дорога тоску гасила, сердце жизнью наполняла.
На постоялом дворе за большим самоваром раскрасневшиеся с морозу сидели обозники. Встречались и знакомые лица. Тимоха поздоровался, присел рядом. Разомлел от чая, расслабился, стал прислушиваться к разговорам. Говорили всё больше о лошадях, о лихих людях, что подстерегают извозчиков на глухих дорогах, о ценах на овёс, о многолюдности ярмарки.
В разговоре кто-то упомянул, что хромого Митьку ещё по весне прирезали на почтовом тракте вместе с купчиком, которого вёз. Этого Митьку знали многие. Семья его выгорела, когда он был ещё мальцом. Кто-то из родителей успел выбросить ребёнка из горящей избы. Жизнь спасли, но он так и остался хромым. Он рано прибился к извозчикам, работал сначала на хозяина, а потом и свой экипаж завёл. В зрелых годах за Митьку сосватали такую же сиротку. Семья жила бедно, перебиваясь с кваса на воду.
Кто-то из обозников предложил вспоможение вдове собрать. Сговорились, пустили шапку по кругу. Потом перечли да поручили Тимохе отвезти. Он − такой же вдовый, ему сподручней, а им не с руки денёчки золотые терять. Дома детки малые гостинцев ждут.
Тимоха спорить не стал − с Митькой они приятельствовали, он часто о своей Настюшке говорил. Накупил гостинцев да откладывать не стал, отправился в село, где Митька проживал. Голова горела, будто вся его былая печаль-тоска с новой силой вспыхнула. Но всё больше не о себе мысли были, а о той, к которой ехал – как ей одной живётся, как она пламень в сердце гасит?
Ветхую избушку со щербатой соломенной крышей угадал сразу − уж больно убогонькое жилище. Казалось, дунь ветер посильнее, и разметёт, разнесёт по свету, и следа не останется. Вместо забора – обломанный плетень, в низеньких окошках еле теплится свет. Постоял за дверью, не решаясь войти. Сердце в груди так и прыгало. Выругался за собственную нерешительность, услышал за дверью лёгкие шаги в ответ на свой стук. Женщина, увидев незнакомца, ойкнула, бросилась к лавке, накинула на плечи полушалок. Тимоха обомлел. Тот самый, с алыми цветами по голубому полю. Встретился глазами с хозяйкой. Батюшки-святы, акулинины родники в них бьются.
− Я тут помощь привёз. Извозчики собрали, − Тимоха протянул свёрток и мешок с гостинцами.
− Благодарствую, − Настасья поклонилась в пояс.
− Как справляетесь без кормильца-то?
− Потихоньку. Мальца вон жаль, всё по бате тоскует.
− Мальца? Разве у Митька дитё осталось? Не знал, − Тимоха не сразу заметил мальчишечку в ветхой рубашонке, прячущегося за занавесом. − Который годок ему минул?
− Да уж пятый.
− Пятый?
В голове Тимохи прозвучал голос русалки: «О ребёнке не спрашивай, сам потом поймёшь».
− Пятый, − повторил он. − Иди сюда, не бойся.
Малыш робко подошёл к Тимохе, протянул тонкие ручки и тихо не то спросил, не то позвал: «Батя»…
Любостай
По народному преданию, Любостай – слуга сатаны, который уводит души скорбящих. Он влетает в дом огненным шаром, принимает обличье потерянного супруга и искушает дьявольскими ласками. Если жертва не излечивается от тоски, то через несколько месяцев Любостай уносит её душу в ад.
Городила вьюга заносы, взбивала сугробы, стелила постель, щедро сыпала новых перьев на ложе − не брачное – смертное. Яблонька под окном − баловство − оголилась, сдул с неё ветер стылый одёжку зимнюю. Почернела яблонька, сиротка неприкаянная. Мело, мело, будто хотело все следочки Ванечкины стереть, дух его с родного надворья выветрить. А двор-то всем дворам двор, загляденье, право слово − всё ладненько, крепко, твёрдой рукой сбито. Студёным пологом укрывало постройки хозяйские, поленницу, аккуратно сложённую, стога сена для коровушки. И казалось Катерине, что не стало света белого, кругом один лишь снег полотном савана. Чудилось, что не в избе она тёмной, а в сугробе. Холодит душа, замерзает, замерзает.
Дверь скрипнула, и в горницу вошли, вплыли светлым облаком посетители.
− Ой, беда! Печь не топлена, мальцы голодные на лавке воробушками. Горюешь всё. Аль не совестно? − Федора Наумовна, едва стряхнув снег с накинутого на плечи тулупа, бросилась к внукам. Пятилетняя Настёнушка и трёхлетний Микитка, завидев бабушку, ожили, захныкали.
− Который день всё у окна сидишь, Катерина? Ивана не вернёшь, − продолжала мать поучать дочь, раскладывая на столе нехитрую снедь. − Теперь деткам своим и за мать, и за батьку должна быть, а ты совсем хозяйство забросила. Хорошо, соседская Грунька прибежала, сказала. Мы с отцом сразу лошадку запрягли да к вам отправились.
− И то. От соседей стыдно, скотинку вашу который день люди чужие обихаживают, − подал голос Дементий Степаныч. Пока жена хлопотала у стола да обтирала ребятишек, он успел наносить дров и затопить печь, а теперь по-хозяйски осматривал входную дверь, что-то прибивая, прилаживая. − Ишь, избу выстудила. Детей поморозишь.
Катерина как сидела у темнеющего окна, так и осталась сидеть − ноги словно отнялись. Она смотрела сухими глазами на родительские хлопоты, смотрела, как одевают и уводят её детей, слышала, что отец посулил прислать назавтра в помощь младшего неженатого брата и молчала. Ну и правильно, пусть едут, нельзя детишкам в могиле, под одним с ней похоронным пологом.
А ведь совсем недавно счастливее Катерины никого на свете не было. С тех пор, как встретила своего Ванюшку, ни на день глаза не гасли. И чем приглянулась-то, до сих пор понять не может. Сколько себя помнила, всё в работе − одиннадцать детушек у родителей, а она дочь старшая. С раннего утра до поздней ноченьки хлопотала по дому. Бедно жили, голодно, детей на квасе поднимали. Недосуг было Катерине по хороводам бегать, на вечёрках с девушками песни петь да на святках женихов загадывать. И не думала о женихах-то, а тут сваты, да от кого. От Ваньки, при встрече с которым деревенские девушки стыдливо глазки опускали. Что и говорить, видный жених, ладный, десять вершков росту[1], а глаза добрые-добрые, выдают улыбку, что в усах прятал. Родители и не чаяли такого жениха для своей дочери, не готовили её в невесты, не рядили в одежды праздничные, не до того было. Ванечка всё сам справил, две деревни три дня пировали. Да и то, хозяйство у жениха крепкое, от отца досталось − отец-то уж лет пять тому занедужил и помер, оставив жену и сына.
Первые годы в замужестве чудились Катерине сказкой. Гостинцы, наряды − не скупился Ванечка, разодел, как купчиху какую. Бабонька раздобрела, округлилась, а вскоре и понесла. Прасковья Федоровна, свекровушка, только радовалась, на молодых глядючи. Но недолго с ними прожила − дождалась Настюшку, на руках подержала и дух испустила.
И с тех пор будто тоска какая закралась в сердце молодухи, всё точит, не даёт покою. Чудится ей, что охладел к ней Ванечка, что сторонится её, бежит из дому. Стала она примечать, сплетни разные слушать, с соседками судачить, как мужа с изменницей подловить. Капризной стала, сварливой, в делах хозяйских былой прыти нет. А хозяйство-то большое, знай, поворачивайся. Тут ещё и Микитка народился − детки малые догляд требуют.
В ту зиму Иван в первый раз отправился в город, прибился к деревенским извозчикам, стал обозником.
Тяжело пришлось Катерине, хоть и взяла в помощницы соседскую Груньку, но без мужика и зимой еле управляешься. Пока скотинку обиходишь, пока дела бабские сделаешь, день и прошёл, он зимой коротёхонек. А ночью на стылой постели чудилось бабоньке дыхание милого. Вспоминала руки его сильные, губы жадные, аж дыхание перехватывало, горячий ком в животе перекатывался. И тревога уснуть не давала: вдруг он там другую нашёл, городскую, сладкую.
На масленицу приехал Иванушка с гостинцами-подарками, с барышами, что в сундук спрятал. В первую же ночь сжал Катеринушку, духом своим укутал да так и не отпускал до утра. Счастливой встречала бабонька солнце рассветное, счастливой и год весь жила. Только к зиме стал опять собираться Ванечка на извоз. Она его отговаривала как могла, да только решил мужик в купцы выбиваться, знать насмотрелся в городе на иную жизнь. Обещал на блины приехать, но не приехал, привезли.
Как случилось, что отбился он от обоза, что повёз седока, а затем возвращался затемно да попал в полынью, никто не знает. Только выловили Ванечку уже застывшего. В той полынье и душу свою утопила, нет у неё души теперь.
Труден вдовий век, слёзами смочен. Эх, Ваня, Ваня, как ей одной-то, как в постель ложиться, ту самую, в которой ты обнимал, прижимал к груди своей крепкой? Не слушают её ноженьки, да и не нужны они ей − не коснётся рука твоя коленочек, не придавит властно. Зачем, Ванечка, зачем ты не послушал? Что тебе в капитале том, разве в нём счастье? И зачем ты выбрал-то Катеринушку, раз так рано оставил, бросил с изменницей лютой – Смертушкой?
Соседская Грунька зашла в сени за подойником, а за дверью шум, грохот. Влетела в избу, в полумраке и не разобрать − Катерина по полу катается, вокруг горшки битые, вспоротая перина сугробом посреди горницы. Беда.
* * *Утро выдалось ясным, морозным, будто и не лютовала накануне буря, не топила деревню в снежной каше. У колодца бабы о своих делах толковали, про отёлы, про скорые весенние хлопоты. Скрипел ворот, цепочка вторила, не спешили бабоньки к делам утренним. Выскочила Грунька за ворота и бегом припустилась, только валенки батькины в сугробах вязли да вёдра стылые по ногам били. Подскочила растрёпой к колодцу, вытянула мордочку и прошептала: «К Катьке-то Любостай шастает».
Разом притихли бабоньки, смотрят на девку с недоверием: Грунька она такая, и соврёт − недорого возьмёт. А девчонка продолжает, торопится:
− Чай, своими глазами видела. С тех пор, как деток родичи увезли, с тех самых пор и шастает. И то − враз успокоилась, меня гонит, мол, не нуждаюсь больше. Сама ходит скотинку обихаживать. И веселая, не поверите, всё песни поёт. А намедни решила я доглядеть. До темна по улице бродила, вижу: шар огненный по небу летит и аккурат к избе Катькиной. Не успела я хорошенько рассмотреть, а он нырк в трубу! Вот так-то.
Зашушукались бабы.
− Не след те, Грунька, за такими вещами следить, девка ещё, рано, − не упустила случая пожурить старая Акимовна.
− Да что я? Я, что ли, беса приваживаю? Ведь пропадёт баба, жа-а-алко… − из глаз девчонки заструились слёзы.
− Это верное дело − пропадёт. Любостай, он пока душу не вынет да в ад свой не стащит, не успокоится.
− Что судить-рядить, может, Груньке померещилось. Чай, о парнях всё думает, вот Любостаев и видит, − бабы рассмеялись, а Грунька обиделась, надула губы и носом зашмыгала.
− Ладно, ладно тебе сырость-то разводить, − похлопала девушку по плечу Акимовна. − Я вот что думаю, негоже нам разговоры пустые вести. У бабы горе, а мы тут языки чешем. Давайте-ка лучше приглядим за ней. Вот ты, Матрёна, − обратилась старуха к высокой худощавой молодке, молча стоявшей в сторонке, − вы ведь с Катькой подружками были. Наведайся к ней, обсмотрись, что и как. Да и мы в гости сходим, Божье дело − в трудную минуту поддержать.
− Чай, не примет меня Катька-то, − подала голос Матрёна, − всё дуется, выдумала допрежь, что с Ванькой её миловались.
− А вы не миловались?
− Буде! Что ты глупость-то городишь! У меня свой мужик есть. А Катька она ведь всех ревностью извела. Разве что Акимовна не пострадала − слишком стара.
− Что уж теперь. Ванька хороший мужик был, крепкий, на чужих баб и не глядел.
* * *«Смеркается, скоро уж теперь. Ишь, почувствовали, стервятницы, налетели. Сначала Матрёнка эта, оглобля в платке, прибежала. Разговоры затевает, а сама на меня смотрит, будто грамотку прочесть хочет. Про детишек вспомнила, а что мне детишки без мил дружка? Чай, не оставят без присмотра. А Матрёнка и при жизни на Ванечку глаз косила и теперь хочет разлучить. Только выпроводила, как Акимовна старая через порог переваливается. Усмотрела, что божница занавесочками прикрыта, скривила рот свой, но смолчала. Села на лавку, жалеть принялась. Что мне её жалость?.. Только жарче огонь в груди разжигает. Не чаяла, как уйдёт. Скоро-скоро мой Ванечка прибудет, обнимет, прижмёт сокол ясный. Знаю, знаю, что не Ваня то мой, лишь обличие его. Разве бабу обманешь? Не искушен в ласках мужик-то был, а теперь… Как подумаю, так и твердеют груди, руки плетьми обвисают, ноги не держат. Ох, томно. Не жила я сладко до сей поры, не знала, что бывает так-то. В детстве никто меня не холил, не до того. Лишь Ванечка. Да только Ванечка и есть мой погубитель, не любил меня, раз так предал, одну одинёшеньку оставил. А этот, другой Ванюша, он не предаст, не дам, с ним уйду в ночь».
Утром Грунька нашла Катерину уж застывшей.
Фармазон
В материалах, собранных этнографами, оказалась легенда о Фармазоне, одном из двух слуг сатаны. Именно он выкупает души смертных, именно он − главный купец сил тьмы.