Полная версия
Подарок от Гумбольдта
– Дыши озоном, это тебе не Бедфорд-стрит, – сказал он и продекламировал слова Дункана: – «Приятно расположен этот замок, и самый воздух, ласковый и легкий, смягчает ваши чувства».
Потом мы начали играть в футбол. Они с Кэтлин любят погонять мяч. Поэтому и трава на лужайке вытоптана. И все же большую часть времени они проводили за книгами. «Чтобы понять, о чем рассуждает муж, надо постоянно почитывать Джеймса, Пруста, Эдит Уортон, Карла Маркса, Фрейда – всех не перечислишь», – говорила она. «Приходится устраивать сцены, чтобы выгнать ее из дому и немного постукать», – сказал он. Кэтлин хорошо играла: подавала резкие точные пасы поверху и, сделав рывок, с восклицанием принимала мяч на грудь. Мяч взлетал над бельевыми веревками, под верхние ветви кленов и в полете вертелся, как утиный хвост. Куда как приятно размяться после долгого сидения в машине, да еще в моем строгом костюме. Гумбольдту неплохо удавались короткие перебежки. Рослые, крепкие, оба в хлопчатобумажных трениках, он и Кэтлин походили на солдат-новобранцев, старающихся выложиться до конца. «Ишь ты, как прыгает. Что твой Нижинский», – сказал Гумбольдт обо мне.
Я такой же Нижинский, как хибара – замок Макбета. У основания небольшой горки, на которой она стояла, пересекались две дороги и разъедали грунт, так что земля с горки начала мало-помалу осыпаться. «В один прекрасный день придется ее как-то подпирать, – сказал Гумбольдт, – или подавать в суд на местные власти». Он был готов подать в суд на кого угодно. Вот соседи через дорогу разводят птицу, горластые, как женщины-иммигрантки, цыплята не дают покоя. Земля заброшена, повсюду заросли репейника, чертополоха, сушеницы, в почве меловые провалы, заполненные мутной водой. Даже кустарники, казалось, существуют на пособие. Деревья – дубки, айланты, сумах – низкорослые, сиротливые, недоразвитые. Воздух был чист и свеж, только от припудренной пылью осенней листвы тянуло щемяще-сладостным ароматом увядания. Солнце садилось, и окрестность, окрашенная в светло-коричневые тона, была как застывший кадр в старом кино. Закат. Акварельный мазок где-то там, в Пенсильвании, звон овечьих колокольчиков, лай собак из темнеющих подворотен. Чикаго научил меня находить что-то интересное в самом примитивном и скудном пейзаже. В Чикаго вообще делаешься знатоком того, чего почти нет. Незамутненным взглядом я смотрел на эту нехитрую картину и чувствовал красоту красного сумаха, белых камней, шелестящих сорняков, зеленой листвы, нависающей на пересечении двух дорог.
Нет, это было не просто понимание, а привязанность, даже любовь, любовь к этому месту. Она вспыхнула под влиянием поэта. Я имею в виду не подаренную мне возможность прикоснуться к миру литературы, хотя чувство благодарности поселилось во мне с тех пор. Влияние заключалось в другом, в том, о чем он говорил неоднократно: человечество от века верит, что потеряет свой изначальный мир, свой, так сказать, родительский дом. Иногда Гумбольдт сравнивал поэзию с островом Эллис, где многие поколения чужестранцев начинали американскую жизнь, а планету Земля – с волнующим, но недостаточно очеловеченным подобием того, потерянного, мира. Человеческий род в его глазах – это потерпевшие крушение изгнанники. «Эх, старина, старина, – думал я, – какая же ты все-таки срань! Бросить такой дерзкий вызов! Надо обладать самонадеянностью гения, чтобы курсировать между этим жалким клочком земли и Нигде, между Нью-Джерси и тем потерянным миром, откуда идет наша славная родословная. Зачем усложнять себе жизнь, сукин ты сын? Зачем купил этот сарай, припадочный?»
Но в эту минуту я бежал за мячом в заросли крапивы и был вполне счастлив. «Может, перебесится?» – размышлял я. Если человек потерян, ему нечего терять. Когда опаздываешь на деловую встречу – не лучше ли сбавить шаг, как советовал один из моих любимых русских писателей? Тише едешь – дальше будешь.
Нет, я был абсолютно не прав. Гумбольдт не бросал вызов и не пытался перебеситься.
Стемнело. Мы вошли в дом. Внутри была сельская Гринвич-Виллидж в миниатюре: комнаты, обставленные вещами, купленными в дешевых лавчонках, на распродажах, на благотворительных базарах, стояли как бы на фундаменте, сложенном из книг и журналов. Мы сидели в гостиной и пили вино в стаканчиках из-под арахисового масла. Высокая, светловолосая, пышногрудая, слегка веснушчатая Кэтлин улыбалась, но в основном молчала, прихлебывая из банки «пиво Пабста»; чего не сделают женщины ради мужей! Она любила своего поэта-повелителя и позволяла ему держать ее узницей в деревенской глуши. Муж и жена расположились на диванчике, и тени от их крупных фигур со стены изломом переходили на потолок – так низко он спускался. Обои были розовые, под цвет дамского белья, с узорами из роз и квадратов. В том месте, где было отверстие для печной трубы, торчала позолоченная асбестовая заглушка. В окне из темноты показывались сердитые кошки. Гумбольдт и Кэтлин по очереди впускали их. Оконные рамы были допотопные. Чтобы поднять раму, Кэтлин бралась руками за нижнюю планку и одновременно налегала на раму грудью. Шерсть у кошек топорщилась от животного электричества.
Поэт, мыслитель, пьяница, прожектер, глотающий пилюли, жуткий интриган, воплощение американского успеха, мой друг опубликовал в свое время прекрасные и умные стихи. Но что он написал в последнее время? Переполнявшие его песни не выливались на бумагу. Ненаписанные строки душили его. Он заперся в этой глуши, которая казалась ему то Аркадией, то Адом. До него доходили гнусности, которые распускали о нем завистники и клеветники, другие писатели и интеллектуалы. Обозлившись, Гумбольдт, в свою очередь, обливал их грязью, но своей клеветы не слышал. Он мрачнел, строил фантастические козни. Становился великим затворником, хотя затворничество противоречило его природе. Он – общественное животное, создан для активной жизни. Все его планы и интриги тому свидетельство.
В ту пору Гумбольдт делал ставку на Эдлая Стивенсона. Он считал, что, если на ноябрьских выборах Эдлай побьет Эйзенхауэра, Культура займет подобающее ей место.
– Теперь, когда Америка стала мировой державой, с мещанством покончено, хотя она представляет опасность в политическом отношении, – говорил он. – Если Стивенсон придет в Белый дом, туда же придет Литература и мы придем, Чарли. Кстати, Эдлай читал мои стихи.
– Откуда это тебе известно?
– В данный момент я не имею права об этом распространяться, но мы с Эдлаем поддерживаем связь. В предвыборных поездках всегда при нем книга моих баллад. Наконец-то у нас в стране начинают ценить интеллигенцию. Наконец-то демократия начинает создавать в США настоящую цивилизацию. Поэтому мы с Кэтлин и уехали из Деревни.
Купив дом, Гумбольдт стал собственником. Поселившись среди бедняков на участке бросовой земли, он полагал, что окунулся в подлинную жизнь Америки. Этим он отговаривался. Действительной же причиной переезда была ревность. Его безумные фантазии насчет Кэтлин. Однажды он рассказал мне длинную запутанную историю. Отец Кэтлин с самого начала пытался отнять ее у него, Гумбольдта. До замужества старик убедил дочь познакомиться с одним из Рокфеллеров.
– В один прекрасный день она исчезла, – поведал мне мой приятель. – Вышла во французскую булочную и пропала почти на год. Я нанял частного сыщика, но сам понимаешь, какая у Рокфеллеров охрана. С их-то миллионами. Знаешь, у них под Парк-авеню подземные дороги.
– И кто же из Рокфеллеров купил Кэтлин?
– Именно купил, это ты точно подметил. Старый сводник просто-напросто продал дочь. Попадется газетная статья о белых рабах – не смейся.
– Наверное, все это было против ее воли.
– Она же у меня уступчивая, как голубка, сам видишь. Старик на сто процентов подмял ее под себя. Только сказал: «Иди!» – она и пошла. Может, Кэтлин и сама того хотела, а папочка дал «добро».
Мазохизм чистой воды. Часть Психодрамы, которой Гумбольдт выучился у современных мастеров драмы, более тонкой, более искусной, чем любой патентованный способ лечения. Он мог часами валяться на диване, читал Пруста и размышлял над истинными мотивами Альбертины. Он редко позволял Кэтлин ездить одной в супермаркет. Даже прятал ключ зажигания и вообще хотел, чтобы она знала свое место.
Гумбольдт был еще по-прежнему красив. Кэтлин обожала его. Иногда, однако, у него возрождались еврейские страхи. Ведь он восточный человек, она христианка, и Гумбольдт боялся, что куклуксклановцы запалят крест или пристрелят его через окно, когда он читает на диване Пруста или затевает очередной скандал. Кэтлин сказала, что заглядывает под капот своего «бьюика» – нет ли там бомбы. Не раз и не два Гумбольдт пытался вытянуть из меня признание, что и я питаю подобные страхи.
Фермер-сосед продал ему сырые дрова. После ужина мы разожгли небольшой камин, они дымили. На столе еще стояло блюдо с обглоданным индюшачьим скелетом. Хорошо шло вино и пиво. На десерт был кофейный торт «Эннпейдж» и тающее мороженое с кленовым сиропом и грецкими орехами. Мороженое отдавало помойным запашком, а стаканчики напоминали артиллерийские снаряды. Гумбольдт говорил:
– Стивенсон – человек большой культуры, такой у нас первый со времен Вудро Вильсона. Но Вудро Вильсон в этом смысле уступает Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн хорошо знал Шекспира и цитировал его в трудную минуту. «Ничто не важно в этом смертном мире; все вздор… Дункан – в могиле; горячка жизни кончилась, он спит…» Линкольн предчувствовал беду – как раз накануне капитуляции Ли. Наши первопроходцы не боялись Поэзии. Эти финансовые воротилы и церковники-евнухи из боязни стать бабами капитулировали перед грубой мужской силой, которая превратила искусство и религию в забаву для дамочек. Стивенсон это понимает.
Если верить Гумбольдту (я не верил), Стивенсон – это Аристотелев человек великой души. В его администрации члены кабинета будут ссылаться на Йитса и Джойса, а в комитете начальников штабов изучать Фукидида. С ним, Гумбольдтом, будут непременно советоваться при подготовке президентского послания «О состоянии Союза». Он, Гумбольдт, станет Гете нового правительства, а Вашингтон – его Веймаром. «Ты бы подумал, чем захочешь заняться. Может, какое-нибудь теплое местечко в библиотеке конгресса, а? Для начала?»
– Надо включить «На ночь глядя», – сказала Кэтлин. – Сегодня там старую картину с Белой Лугоши показывают. – Она видела, что муж перевозбудился. Опять не будет спать ночью.
Прекрасно. Мы включим старый «ужастик».
Бела Лугоши играл в нем роль безумного ученого, который изобрел искусственную кожу. Он напялил ее на себя, стал похож черт-те на кого и ворвался в комнату к прелестным девушкам. Те завизжали и попадали в обморок. Кэтлин была невероятнее любого ученого и красивее любой красавицы. Она с полуулыбкой уткнулась в ящик затуманенным взглядом – лунатик да и только. Кем угодно станешь, когда тебя облучают продуктами распада западной культуры. Потом Кэтлин пошла спать. Что еще ей оставалось делать? За эти десятилетия я понял, что значит спать. Стал специалистом по сну. Гумбольдт между тем не ложился и мне не давал. Бензедрин не подействовал, он принял амитал, запив его джином.
Я вышел пройтись по холодку. Свет из окна падал на рытвины и канавы, на заросли дикой моркови и амброзии. Тявкали собаки и, может быть, лисицы, мерцали звезды. За окном на ночь глядя метались тени и привидения, безумный ученый перестреливался с полицией, потом его лаборатория взорвалась. Беднягу охватило пламя, и потекла с него искусственная кожа…
Демми на своей Барроу-стрит, наверное, тоже смотрела эту картину. Она не страдала бессонницей, но жутко боялась спать и оттого ночным кошмарам предпочитала фильмы ужасов. Чем ближе подходило время ложиться, тем беспокойнее она становилась. В десять мы обычно смотрели новости, потом выгуливали собаку и играли в триктрак или раскладывали пасьянс. Сидя на постели, мы снова включали телевизор и смотрели, как Лон Чейни кидает ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался стать защитником Демми, но я больше не держал на него за это зла. Встречаясь, они сразу же начинали говорить о старых картинах и новых лекарствах. Страстно и со знанием дела обсуждая достоинства дексамина, они начисто забывали обо мне. Но я был рад, что у них так много общего. «Грандиозный мужик», – отзывалась она о нем.
– Да, эта баба знает фармакологию. Исключительная баба, – как бы вторил ей Гумбольдт, но, органически не способный не испортить обедню, добавлял: – Только ей нужно избавиться от кое-каких привычек.
– Каких еще привычек? Она уже была малолетним преступником.
– Этого недостаточно. Если жизнь не опьяняет, она ничто. Гореть иль гнить, третьего не дано. Америка – романтическая страна. Хочешь остаться трезвым? Потому что ты, Чарли, сам по себе, ни к кому не лепишься. – Потом, понизив голос и упершись взглядом в пол, спросил: – Как ты думаешь, у Кэтлин все в порядке с головой? Позволила же она отцу продать ее Рокфеллеру.
– Ты так и не сказал, который из Рокфеллеров ее купил.
– Слушай, я не стал бы строить планов насчет Демми. Она настрадается ой-ой-ой, бедная.
Гумбольдт опять совал нос не в свои дела. Его замечание меня задело: Демми действительно страдала. Есть женщины, которые плачут тихо, как вода льется из садовой лейки. Демми плакала исступленно, навзрыд – так плачет только тот, кто верит в грех. Когда она захлебывается слезами, ее не только жалко – уважаешь силу ее души.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер. Воспользовавшись моим присутствием, она была рада отдохнуть. Завтра и всю неделю гостей не ожидается, Гумбольдт опять будет колобродить, ей не удастся поспать как следует.
В качестве предисловия к ночным разговорам с фон Гумбольдтом Флейшером (впрочем, это скорее был сольный концерт чтеца-декламатора) мне хотелось бы сделать краткое замечание исторического порядка: в начале современной эпохи жизнь, очевидно, утратила способность самоустраиваться. Теперь ее приходилось устраивать. Интеллектуалы узрели в этом свою историческую миссию и взялись за дело. Примерно со времен Макиавелли эта миссия стала великим, притягательным, мучительным, обманчивым предприятием. Человека вроде Гумбольдта – вдохновенного, умного, полупомешанного – распирало открытие, что человеческой цивилизацией, столь величественной и многообразной, должны управлять исключительные личности. Он личность исключительная, следовательно, подходящий претендент на власть. Почему бы и нет? Внутренние шепотки здравомыслия недвусмысленно объясняли ему, почему нет, и он становился комической фигурой. Покуда мы смеемся, мы живем. В ту пору я и сам рассчитывал стать претендентом. Передо мной разворачивались блестящие перспективы – интеллектуальный триумф и личный успех.
Теперь два слова о речистости Гумбольдта. О том, как и что говорил поэт.
Начинал он как вдумчивый хладнокровный мыслитель, говорил неспешно, взвешенно, но вскоре картина полного здравомыслия сменялась иной.
Я и сам люблю поговорить и потому поддерживал беседу как мог. Однако дуэт продолжался недолго. Под скрипичное пиликанье и трубные вздохи я покидал сцену. Гумбольдт один выдвигал новые идеи, формулировал, спорил, доказывал. Его голос доходил до верхних регистров, срывался, падал и снова поднимался. Рот у него растягивался, глаза туманились, а под ними набухали темные мешки. Тяжелые руки, широкая грудь, штаны, подпоясанные под животом незатянутым ремнем, и свисающий конец ремня. После сухой формулировки исполнитель переходил к главному речитативу, затем затягивал арию, звуки из оркестровой ямы несли намеки, надежду, неугасающую любовь к искусству, неподдельное почитание великих людей и вместе с тем – подозрительность и обман. Общаясь с Гумбольдтом, ты собственными глазами видел, как человек способен упиться и упеться до умопомешательства, а потом отрезвиться и успокоиться.
Начинал он говорильню с того, что определял место искусства и культуры в первой администрации Стивенсона, указывал на важную роль будущего президента, собственно, на нашу роль, поскольку делами заправлять будем мы с ним. Для зачина Гумбольдт давал характеристику Эйзенхауэру. Где-где, но в политике ему не хватало куража. Как он допустил, чтобы Джо Маккарти и сенатор Дженнер поливали грязью Маршалла? Кишка тонка. Он, конечно, самолет от танка отличит, и на публику работать умеет, и вообще не дурак. Образец генерала-тыловика: добродушный по натуре, бабник, обожает бридж, читает вестерны Зейна Грея. Если народу нужно правительство передышки, если он оправился после депрессии и теперь хочет отдохнуть после войны, если он достаточно набрался сил, чтобы обойтись без «новокурсоводов», и достаточно обогатился, чтобы сказать им спасибо, он побежит голосовать за Айка, своего рода принца, которого можно заказать себе по «Каталогу Сирса Робака». Может, ему, народу, надоели величины вроде Рузвельта и трудяги вроде Трумэна? И все-таки не стоит недооценивать Америку. Стивенсон может пройти. Тогда мы увидим возможности искусства в либеральном обществе, увидим, насколько оно совместимо с социальным прогрессом. Говоря о Рузвельте, Гумбольдт тонко намекнул, что ФБР могло иметь отношение к смерти Бронсона Каттинга. Самолет сенатора Каттинга разбился, когда тот возвращался из родного штата после подсчета голосов. Как это случилось? Может, Дж. Эдгар Гувер руку приложил? Тебе известно, почему он так долго сидит в своем кресле? Грязную работу за президентов делает! Вспомни, как он хотел прикончить Бартона Уилера из Монтаны.
От Рузвельта и Гувера Гумбольдт перешел к Ленину и Дзержинскому, главе ГПУ. От них перекинулся на преторианца Сеяна и зарождение тайной полиции в Римской империи. Потом завел речь о литературной теории Троцкого и о том, какое громадное место занимало большое искусство в багаже Революции. Затем вернулся к Айку и к мирной жизни профессиональных военных в тридцатые годы. Говорил, как сильно они пили. Упомянул Черчилля и его пристрастие к бутылке, остановился на секретных службах, призванных, помимо прочего, ограждать правителей от скандалов, и на системе охраны в мужских борделях Нью-Йорка… Алкоголизм и гомосексуальность. Брачная жизнь педерастов, Пруст и барон де Шарлюс, извращенцы в германской армии до 1914 года… Ближе к утру Гумбольдт начал читать труды по военной истории и военные мемуары. Он знал работы Уилера Беннетта, Честера Уилмота, Лиддела Харта, гитлеровских генералов. Он читал также Уолтера Уинчелла, Эрла Уилсона, Леонарда Лайонса, Реда Смита. Гумбольдт легко переходил от «желтых» газетенок к генералу Роммелю, от Роммеля к Джону Донну и Т.С. Элиоту. Он знал странные факты из жизни Элиота, о которых никто слыхом не слыхивал. Он был набит слухами и домыслами наравне с теорией литературы. Да, поэзии присуще искажать. Но что в стихе важнее – реальная жизнь или ее преображение? Имена, даты, догадки градом сыпались на меня, подкреплялись высказываниями классиков, Эйнштейна, За Габор, актрисы, известной тем, что имела двенадцать мужей, и ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Галаса, на тайные мотивы Арнольда Тойнби и – как ни странно – практику торговли подержанными автомобилями. Богатые, бедные, евреи, не евреи, хористки, проститутки, религия, старые деньги и новые деньги, Бэк Бей, Ньюпорт, Вашингтон-сквер. Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн Креститель, Данте, Эзра Паунд, Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Димаджио, Гертруда Стайн и Алиса, Фрейд, Ференци… Упоминая Ференци, Гумбольдт всегда приводил его высказывание: «Инстинкт абсолютно противоположен здравому рассудку, поэтому здравомыслие – крайняя форма безумия». Доказательства? Посмотри, как свихнулся Ньютон! И здесь мой друг непременно вспоминал Антонина Арто. Драматург однажды пригласил на свою лекцию самые блестящие умы Парижа. Когда все собрались, выяснилось, что никакой лекции нет и не будет. Арто просто вышел на сцену и зарычал, как дикий зверь. «Раззявил хайло и давай рычать, – пояснил Гумбольдт. – Парижские умники перепугались, замерли от восторга: это было нечто. Зачем он это сделал? До того как стать художником, Арто был неудавшимся священником. Неудавшиеся священники – спецы по богохульству. Их богохульство нацелено на тех, кто верит. Во что? В разум, а разум, по Ференци, заряжен безумием. Спрашивается, что это означает в широком смысле. Это означает, что интеллектуалов, этот новый класс трогает только то искусство, которое прославляет первенство идеи. Вот почему положение культуры и ее история стали содержанием искусства. Вот почему утонченная аудитория с почтением внимала рычанию Арто. Она считает, что цель искусства в том и состоит, чтобы воодушевлять, рождать идеи и язык. Просвещенная публика в современных странах – это думающая среда на той стадии общественного развития, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Интеллектуалы хотят свести шедевры к качеству языка. Рычание Арто – это поступок, атака на воцарившуюся в прошлом веке «религию искусства»; ей на смену должна прийти религия речи, религия слова, религия языка. Теперь ты понимаешь, – продолжал Гумбольдт, – почему так важно, чтобы в администрации Стивенсона был советник по культуре, человек, понимающий этот общемировой процесс».
Кэтлин наверху укладывалась спать. Сквозь дощатый потолок (или пол – как посмотреть) было слышно каждое ее движение. Мне было завидно. Я продрог как цуцик и сам мечтал забраться под одеяло. Но Гумбольдт втолковывал мне, что до Трентона пятнадцать минут езды, а оттуда рукой подать до Вашингтона – два часа поездом. Ничего не стоит туда махнуть. Стивенсон уже связался с ним и назначил встречу. Надо помочь ему срочно набросать вопросы, подлежащие обсуждению. Мы просидели до трех часов. Я пошел в отведенную мне комнату. Гумбольдт наливал себе последнюю порцию джина.
Наутро он воодушевился еще более. Мы завтракали, у меня голова кружилась от сыпавшихся градом сведений о мировой истории и его тонких наблюдений над ней. Всю ночь Гумбольдт глаз не сомкнул.
Чтобы унять волнение, мой друг решил сделать пробежку. В стоптанных кедах, работая локтями, как заправский бегун, он припустил по пояс в пыли по дороге, идущей под откос, и скоро утонул в ползучих сорняках чертополоха, молочае, дождевиках под сумахами и дубками. Когда он вернулся, штаны у него были в колючках. Насчет бега у Гумбольдта тоже был пример из истории литературы. Служа секретарем у сэра Уильяма Темпла, Джонатан Свифт бегал по несколько миль в день, чтобы дать выход своим чувствам. Вас мучают мрачные мысли, вы глубоко переживаете что-то, сгораете от желания сделать то-то и то-то? В таком случае нет ничего лучше, как попотеть на дорожных работах. С потом весь алкоголь из организма выйдет.
Гумбольдт потащил меня на прогулку. Мы шли в осенней паутине по опавшим листьям и валежнику. В утреннем воздухе тянуло приятным запашком. Нас сопровождали кошки. Они упражнялись в прыжках. Подняв хвост трубой, кидались на деревья, точили когти. Гумбольдт был без ума от своих кошек. Через полчаса он пошел в дом, побрился, и мы покатили на громыхающем «бьюике» в Принстон.
– Твое дело в шляпе, – несколько раз повторил он.
Мы встретились со Сьюэллом во французском ресторанчике. Этот тощий мужчина с худым лицом и уже немного навеселе почти не разговаривал со мной. Ему хотелось посудачить с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Космополит (в собственных глазах), если таковые вообще попадаются, он никогда не бывал за границей. Гумбольдт тоже не бывал в Европе.
– Старик, если хочешь поехать, это можно устроить, – сказал Сьюэлл.
– Знаешь, я не вполне готов, – ответил Гумбольдт. Он боялся, что его выкрадут бывшие нацисты или агенты ГПУ.
Провожая меня на станцию, он сказал:
– Я же говорил, что эта встреча – пустая формальность. Мы с ним знакомы с незапамятных времен. Даже писали друг о друге, но не обижались. Одно непонятно: почему в Дамаске интересуются Генри Джеймсом?.. Ну что ж, Чарли, настает наше времечко. Если мне придется поехать в Вашингтон, будешь тут заправлять делами вместо меня. Я на тебя рассчитываю.
– Дамаск, – сказал я, – да он и у арабов будет Шейхом Безразличия.
Гумбольдт растянул рот, показав свои мелкие зубы. Раздался характерный, едва слышимый смешок.
В то время я был еще подмастерьем, выступал в эпизодических ролях, и Сьюэлл обошелся со мной соответственно. Как я понимаю, он увидел во мне симпатичного, но рыхловатого и слабохарактерного молодого человека с большими сонными глазами, в которых не угадывалось особого желания увлечься делами других людей. Об этом говорили его снисходительные взгляды. Меня задело, что он недооценил меня. Но раздражение только прибавляет мне силы. И если впоследствии мои заслуги признали, то именно потому, что я научился оборачивать пренебрежение со стороны других в свою пользу. Я мстил своими успехами. Так что я многим обязан Сьюэллу, но отплатил ему черной неблагодарностью. Много лет спустя, прочитав в чикагской газете сообщение о его смерти, я, потягивая виски, сказал то, что говорю в аналогичных случаях: некоторым смерть полезнее. Кроме того, я вспомнил шпильку, которую подпустил в его адрес, когда мы с Гумбольдтом шли в Принстоне на станцию. Люди умирают, и колкости, сказанные мною о них, как на крыльях летят назад и жалят меня. Да при чем тут безразличие? Павел из Таруса пробудился на пути в Дамаск. Сьюэлл из Принстона уснет у арабов еще более глубоким сном. Вот смысл моего злого замечания. Сейчас я жалею, что сморозил такую глупость. Относительно той встречи добавлю, что допустил ошибку, позволив Демми Вонгель обрядить меня в иссиня-черный, словно древесный уголь, костюм, в рубашку с пристежным воротничком, нацепить вязаный темно-бордовый галстук, надеть туфли из кордовской кожи такого же цвета – ну чем не принстонец?