bannerbanner
Подарок от Гумбольдта
Подарок от Гумбольдта

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

Гумбольдт постоянно возвращался к теме Успеха. Что об этом знал я, деревенщина? Он натаскивал меня, как щенка. «Только вообрази, – говорил он, – что это значит – сразить Деревню наповал своими стихами, а потом выдать несколько критических статей в «Партизан ревью» и «Саузерн ревью»?» Он много порассказал мне о модернизме, символизме, Йитсе, Рильке, Элиоте. Выпить Гумбольдт тоже умел. И за девочками приударял дай Бог каждому. Нью-Йорк в ту пору был очень русским городом. Куда ни сунься, везде Россия. Как выразился Лайонел Абель, громадный город хотел переехать в другую страну. Нью-Йорк мечтал бросить Северную Америку и слиться с Советской Россией. С бейсбола и Бейба Рута он запросто перескакивал к Розе Люксембург, Беле Куну, Ленину. В те минуты мне казалось, что, если немедленно не почитаю Троцкого, со мной и разговаривать нечего. Гумбольдт говорил о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, шахтинских инженерах, московских процессах. Цитировал «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука, ленинское «Государство и революция». Кстати, он сравнивал себя с Лениным. «Я понимаю, что чувствовал Ленин, – говорил он, – когда в октябре воскликнул: “Es schwindelt!”»[1]. Нет, Гумбольдт не кружил никому голову, он опьянел от успеха как девочка после первого вальса, хотя крутой был мужик. «У меня тоже от успехов кружится голова. Столько идей, что не могу заснуть. Не хлебну чего-нибудь на ночь, комната как карусель. У тебя тоже голова пойдет кругом, так что готовься». Умел льстить, поганец.

Взволнованный до умопомрачения, я напускал на себя скромный вид, но был в состоянии постоянной готовности сразить всех наповал. Каждое утро нас собирали в конторе Фуллера для накачки, и мы говорили хором: «Я весел и бодр, а ты?» Меня незачем было взбадривать. Я рвался в бой, рвался постучать домохозяйке в дверь, посмотреть ее кухню, поговорить о том о сем. Болезненная мнительность немолодых евреек была мне тогда в новинку. Я внимательно выслушивал жалобы на то, что у них трясутся руки и опухают ноги. Они рассказывали о замужестве, детях. Сетовали на дороговизну и нехватку денег, толковали о болезнях и смерти. С чашечкой кофе в руках я старался определить их принадлежность к той или иной социальной группе. Большинство составляли мелкие буржуа, жаждущие пробиться наверх, мастерицы нещадно допекать мужей, сживать их со свету, истерички и прочие. Но социологический скепсис не мешал мне ретиво торговать щетками, а по вечерам так же ретиво пешкодралом добираться до Деревни, чтобы послушать, как ораторствуют лучшие в Нью-Йорке интеллектуалы – Шапиро, Хук, Рав, Хаггинс и Гамбейн. Оглушенный их красноречием, я чувствовал себя кошкой, забредшей на вечер декламации. Но Гумбольдт говорил лучше всех. Он был Моцартом в ораторском искусстве.

На пароме Гумбольдт сказал мне: «Я добился Успеха слишком рано и теперь расплачиваюсь за это». Потом как с цепи сорвался и пошел, и пошел – Фрейд, Гейне, Вагнер, Гете в Италии, казненный брат Ленина, костюмы Дикого Билла Хикока, «Нью-Йоркские гиганты», Ринг Ларднер о большой опере, Суинберн о телесных наказаниях. Джон Д. Рокфеллер о религии. В гуще его изобретательских вариаций неизменно и волнующе выплывала Главная тема. Улицы в тот день были серенькие, пепельные, зато палубу парома заливал свет слова. Гумбольдт был неряшлив и величествен, его мысли перекатывались, как вода за бортом, вставали торчком каштановые кудри на голове, лицо бледное, напряженное, руки в карманах, ноги в кедах ходят ходуном.

«Будь Скотт Фицджеральд протестантом, – говорил Гумбольдт, – Успех не так сильно потрепал бы его. Возьми Рокфеллера-старшего, тот умел управляться с Успехом. Просто утверждал, что все деньги дал ему Бог. Конечно, это рассуждение экономиста. Чистой воды кальвинизм». Заговорив о кальвинизме, он неизбежно коснулся Добродетели и Порока. От Порока он перешел к Генри Адамсу, который заявлял, что через несколько десятилетий технический прогресс все равно сломит нам шею; от Генри Адамса – к вопросу о роли личности в эпоху революций, массовых движений и «плавильных котлов», оттуда обратился к Токвилю, Горацию, Элгару. Помешанный на кино, Гумбольдт не пропускал ни одного номера «Сплетен за экраном». Он восторженно вспомнил, как Мэй Марри стояла на сцене Театра Маркуса Леви в своем усыпанном блестками платье и приглашала ребятишек навестить ее в Калифорнии. «Играла заглавные роли в «Королеве Тасмании» и «Волшебнице Цирцее», а кончила в богадельне. Или возьми того актера – как его звали, не помнишь? – который покончил с собой на больничной койке – взял вилку и башмаком заколотил ее себе в сердце. Жалко беднягу!»

Да, печальная история. Правда, я не очень-то задумывался над тем, сколько народу отдавало концы. Был на редкость счастлив. Мне еще не приходилось быть в доме у писателя, пить с ним неразбавленный джин, никогда не ел вареных моллюсков, не вдыхал запах прибоя. Я не слышал, чтобы так неуважительно отзывались о бизнесе и его способности делать каменными сердца. Гумбольдт великолепно говорил о гнусности богатства. На сверхбогатеев надо смотреть, укрывшись за щитом искусства. Его монологи напоминали скорее ораторию, в которой он исполнял все сольные партии. Воспаряя все выше и выше, он заговорил о Спинозе, о том, как наполняют душу радостью вечное и бесконечное. Таков был Гумбольдт, получивший высшие баллы по философии от самого Морриса Р. Коэна. Вряд ли он пускал в ход все свое красноречие перед кем бы то ни было, кроме меня, парня из провинции.

Покончив со Спинозой, Гумбольдт вдруг помрачнел.

– Есть подонки, которые ждут не дождутся, когда я мордой об пол, – сказал он. – У меня миллион врагов.

– За что же они на вас взъелись?

– Едва ли ты читал об обществе каннибалов, об индейцах квейнаутлах. Когда юноша проходит у них обряд инициации, он впадает в исступление и поедает человечину. Но если допускает ошибку в ритуале, племя терзает его на части.

– Неужели только из-за стихов миллион врагов?

– Хороший вопрос, – ответил он, но по всему было видно, что на самом деле он думает иначе. Голос у Гумбольдта дрогнул, как будто он взял одну-единственную фальшивую ноту в его превосходно настроенной клавиатуре. – Я могу воображать, что принес свой дар на алтарь культуры, но они смотрят на это по-своему.

Нет, вопрос не был хорошим. Раз я его задал, значит, не знаю, что такое Зло, а если не знаю, грош цена моему восхищению этим человеком. Но, услышав ту неверную ноту, я понял, что должен научиться защищать себя. Гумбольдт словно открыл некий клапан, и на него стала изливаться моя любовь, причем изливаться с ужасающей быстротой. Если мой пыл иссякнет, я ослабею и меня сомнут. «Ага, – подумал я, – он хочет целиком подчинить меня себе. Надо смотреть в оба». В тот памятный вечер, когда успех пришел ко мне, Гумбольдт пикетировал «Театр Беласко». Его только что выпустили из Белвью. Поперек улицы была растянута реклама, составленная из сотен и сотен электрических лампочек: «“Фон Тренк” Чарлза Ситрина». Я прибыл при полном параде, а меня встретила орава Гумбольдтовых дружков, подпевал и уличных зевак. Я со своей дамой вылез из такси и кое-как протиснулся к входу. Полиция едва сдерживала толпу. Дружки орали, свистели, строили рожи. Сам Гумбольдт держал полотняный плакат и поднимал его, как крест. Надпись гласила: «Человек, сочинивший эту пьеску, – предатель». Буквы растеклись, но все равно хорошо читались. Полиция оттесняла демонстрантов все дальше и дальше, и мы с Гумбольдтом не столкнулись лицом к лицу.

– Может, сказать полицейским, чтобы его забрали? – спросил помощник режиссера.

– Не надо, – ответил я, взволнованный и разобиженный. – В свое время я был его протеже. Нас даже считали приятелями. Сукин сын, сумасшедший! Оставьте его в покое.

Демми Вонгель, дама, которая была со мной, сказала:

– Вот это по-мужски, Чарли! Молодец!

«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Целый год я был в центре внимания публики, но это ничему меня не научило.

* * *

Гумбольдт умер в Илскомбе, в двух шагах от «Беласко». Я представляю его последний вечер. Он сидит на кровати в своей квартирке и, вероятно, читает! Две книги он не продал – стихи Йитса и гегелевскую «Феноменологию духа». К духовной пище этих авторов-визионеров он добавляет «желтую» «Дейли ньюс» и «Пост». Он в курсе спортивных событий и ночной жизни города, передряг в высшем свете и делах семейства Кеннеди, цен на подержанные автомобили и новых объявлений о найме на работу. Несмотря на отчаянное положение, у него были нормальные американские интересы. Потом, приблизительно в три утра – к концу его мучила бессонница, – Гумбольдт решил вынести мусор и в лифте почувствовал, что прихватило сердце. Его качнуло, и он спиной нажал все кнопки на панели, включая кнопку экстренного вызова. Зазвенел звонок, дверь лифта открылась, и он вывалился на лестничную площадку. Из ведра покатились банки, бутылки, посыпалась кофейная гуща. Он задыхался, рвал рубашку на груди. Прибывшие полицейские повезли его в больницу, но там отказались принять мертвого. Тогда его переправили в морг. В морге не нашлось знатоков современной поэзии. Имя фон Гумбольдт Флейшер никому ничего не говорило. Так он и лежал, холодеющий, еще один невостребованный бесхозный жмурик.

Недавно я навестил на Кони-Айленде его дядю Вольдемара. Старый лошадник жил в доме для престарелых.

– Копы обчистили Гумбольдта, – сказал он. – Взяли деньги, часы, даже вечное перо. Стихи он только пером писал, а не шариковой.

– Вы уверены, что у него были деньги?

– А как же! Без сотни в кармане из дома не выходил. Сам знаешь, как он насчет денег. Жалко малого. Как мне его не хватает!

Я чувствовал то же, что и Вольдемар. Смерть Гумбольдта тронула меня больше, чем мысль о собственной смерти. Он заслужил, чтобы его оплакивали, недаром приобрел значительный вес в обществе; Гумбольдт отразил самые важные, самые серьезные человеческие чувства. Таких, как он, не забывают. Но для чего он был создан?

Сравнительно недавно, прошлой весной, я поймал себя на том, что думаю об этом в странной связи. Мы с Ренатой сидели в вагоне поезда, путешествовали по Франции. Путешествие было таким же, как большинство путешествий вообще. У меня не было ни цели, ни желания ехать. Рената любовалась пробегавшим пейзажем.

– Красиво, правда? – спросила она.

Я выглянул в окно. Рената была права: красиво. Но я множество раз видел Красоту и закрыл глаза. Не принимаю штукарских идолов Видимости. Как и всех остальных, меня приучили любоваться ими, и мне обрыдла их тирания. Я даже подумал: не те нынче покровы Красоты, не те. Да и те кончаются. Как кончается бумажное полотенце на ролике в мужской уборной в мексиканском захолустье. Я размышлял над могуществом коллективных абстракций и всем таком. Мы мечтаем о светлой большой любви, а нам подсовывают раскрашенных пустотелых идолов. Мир бездушных категорий ждет, когда в нем возродится жизнь. Гумбольдт должен был стать инструментом этого возрождения. Это предназначение, эта миссия отражалась в его лице. Он был надеждой новой Красоты, ее обещанием, ее тайной.

Между прочим, в США такие люди выглядят чужаками.

Рената не случайно обратила мое внимание на Красоту. Она кровно заинтересована в ней, прочно к ней привязана.

По лицу Гумбольдта было видно: он хорошо понимает, что надо делать. Вместе с тем не оставляло сомнений: он не готов это делать. Он тоже обращал мое внимание на красивые пейзажи. В конце сороковых они с Кэтлин поженились и переехали из Гринвич-Виллиджа в сельский уголок в Нью-Джерси. Когда я навестил их, голова его была полна одним: земля-кормилица, деревья, трава, цветы, апельсины. Рай, Атлантида, Радамант. Он говорил о Блейке в Фелфеме, о мильтоновском «Рае» и клял города. Город – вшивая выдумка. Чтобы уловить нить растянутых рассуждений Гумбольдта, надо знать его опорные тексты – платоновский «Тимей», Пруст в Комбре, Вергилий о земледелии. Марвел о садоводстве, карибские стихи Уоллеса Стивена. Одна из причин нашей близости с Гумбольдтом состояла в том, что я был готов пройти весь курс.

Гумбольдт и Кэтлин обосновались в сельском доме.

Несколько раз в неделю он приезжал в город по творческим делам. Он был в зените славы, но отнюдь не в расцвете сил. Ему удалось заполучить несколько синекур. Я знал о четырех, но их, наверное, было больше. Мне, привыкшему жить на пятнадцать долларов в неделю, трудно было оценить его потребности и возможности. Гумбольдт не распространялся о своих гонорарах, хотя и намекал на крупные суммы. Теперь он вознамерился занять в Принстонском университете место профессора Мартина Сьюэла, который по Фулбрайтовской путевке ехал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе. Заменить профессора должен был его друг Гумбольдт. По штату профессору полагался ассистент, и Гумбольдт рекомендовал меня. Пользуясь послевоенным культурным бумом, я килограммами рецензировал книги для «Нью рипаблик» и «Таймс».

– Сьюэл читал твои рецензушки. Говорит, неплохо, – сказал Гумбольдт. – Ты с виду славный, безотказный. Глазищи как у инженю – наивные, лучезарные. И вести себя умеешь, даром что со Среднего Запада. Старик хочет посмотреть тебя.

– Посмотреть? Сейчас? Да он же лыка не вяжет.

– Я и говорю, с виду инженю, простак. Недотрога, пока не заденешь. Ладно, нечего целку строить. Покажешься, не велика фигура. Все равно это пустая формальность. Дело на мази.

«Инженю» – одно из излюбленных бранных словечек Гумбольдта. Проглотивший массу книг по психологии, он видел меня насквозь. Моя мнимая мечтательность, моя, так сказать, «нездешность» могли обмануть кого угодно, только не его. Он с ходу распознавал упорство и тщеславие, он знал, что такое агрессивность и смерть. Темы его разговоров не ведали границ. Мы ехали к нему в его потрепанном «бьюике», мимо проносились поля, и он распространялся о «звездной» болезни Наполеона, о Жюльене Сореле, о бальзаковском jeune ambitieux[2], о Марксовом портрете Луи Бонапарта, о всемирно-историческом индивидууме Гегеля. Гумбольдт особенно напирал на всемирно-исторический индивидуум, таинственную интерпретацию абсолютного духа, вождя, возложившего на человечество задачу уяснить его цель, и т. д. и т. п. Об этих вещах в Деревне говорили многие и много, но неуемная энергия Гумбольдта, его изобретательность и страсть к усложнению сообщали его толкованиям финнегановское двусмыслие, умолчание и намеки.

– У нас в Америке гегелевский индивидуум придет, вероятнее всего, слева, – сказал он. – Возможно, он будет родом из Аплтона в Висконсине, как Гарри Гудини или Чарли Ситрин.

– Меня-то зачем приплетать? Так можно до чего угодно договориться.

В ту пору Гумбольдт начал беспокоить меня. Однажды, когда мы с моей подругой Демми Вонгель гостили у него, он ляпнул за обедом:

– Смотри, ты не очень-то с Чарли, держи ухо востро. Я хорошо знаю таких женщин, как ты. Они слишком доверяют мужикам. А Чарли – сущий дьявол, берегись его!

Тут же ужаснувшись собственным словам, он отвалился от стола и выбежал из дома. Мы слушали, как Гумбольдт поддает ногой камешки на темной деревенской дороге, и долго молчали. Потом Кэтлин сказала:

– Его постоянное иронизирование неприятно, я знаю, Чарли. Что-то засело ему в голову. Считает, что у тебя какая-то особая тайная миссия, а таким людям нельзя вполне доверять. Но в этом нет ничего личного. И Демми он любит, правда, думает, что оберегает ее. Ты ведь не обиделся, нет?

– Обиделся? Он слишком фантазер, чтобы обижаться на него. Особенно в роли защитника женщин.

Что до Демми, ее, судя по всему, ситуация просто забавляла, хотя на ее месте любая молодая женщина проявила бы озабоченность. Правда, позже она спросила, как бы между прочим:

– О какой миссии шла речь?

– Так, ерунда.

– Но однажды ты говорил что-то в этом роде. Или Гумбольдт действительно несет чепуху?

– Я говорил, что временами мне кажется, будто меня запечатали в конверт, бросили в почтовый ящик и люди ждут, когда меня вручат по определенному адресу, поскольку во мне содержится какая-то важная информация. Но все это так, обыкновенная глупость.

Демми – ее полное имя Анна Демптер Вонгель – преподавала латынь в школе Вашингтона Ирвинга, расположенной восточнее Юнион-сквер, и жила на Барроу-стрит. «Знаешь, в Делавэре есть несколько голландских поселений, – говорила она, – и мы, Вонгели, оттуда». Демми окончила школу, изучила античную филологию в колледже Брин-Мор и вместе с тем была малолетней преступницей: в пятнадцать лет связалась с шайкой угонщиков автомобилей. «Мы любим друг друга, – сказала она, – поэтому ты имеешь право знать обо мне все. У меня уголовное прошлое: снимала диски с автомобильных колес, вообще раздевала машины, курила «травку», грабила квартиры, за мной гонялись, пытались изнасиловать, валялась в больнице, меня таскали в полицию и выпускали на поруки… Полный набор для малолетки. Зато я знаю около трех тысяч стихов из Библии. Воспитана на россказнях об адском пламени и адских муках». Ее папаша, провинциальный миллионер, гонял на своем «кадиллаке» и харкал через окно. «Чистит зубы кухонным порошком. Аккуратно выплачивает своей церкви десятину. Возит на автобусе детишек в воскресную школу. Короче, последний из староверов. Впрочем, в Делавэре их и сейчас хватает».

У Демми голубая радужка на чистом белке и вздернутый носик, устремленный на вас воинственно, как и глаза. Рот всегда чуть приоткрыт из-за немного длинных передних зубов. Золотистые волосы, которые она ровно расчесывает на обе стороны, словно раздвигает занавески в опрятном окошке, венчают красивую голову на тонкой прямой шее. И лицо у Демми бледное, особенное, такие можно было увидеть лишь в фургонах лет сто назад, лица подруг наших пионеров. Но покорили меня прежде всего ее ноги, восхитительные и необыкновенные. Они имели один волнующий недостаток: колени касались друг друга, носки же, напротив, развернуты наружу. Когда она идет, слышишь пленительное шуршание ее шелковых чулок. Мы познакомились на вечеринке, и я едва понимал ее, потому что говорила она манерно. По принятой на Восточном побережье моде – попробуй сам, язык сломаешь. Но в ночной рубашке Демми была просто деревенской девчонкой, фермерской дочкой и говорила просто и чисто. Около двух часов она регулярно просыпалась от мучивших ее ночных кошмаров. Она исступленно верила в своего христианского Бога, считала, что должна изгонять из себя злых духов. До смерти боясь ада, она стонала во сне, потом садилась в постели и плакала. Полусонный, я как мог старался успокоить ее.

– Демми, милая, никакого ада нет.

– Нет, есть! Есть, я знаю!

– Положи голову мне на руку, постарайся уснуть.

Как-то в сентябре 1952-го Гумбольдт заехал за мной к Демми на Барроу-стрит. Она жила рядом с театром «Черри-Лейн». Он совсем не походил на того молодого преуспевающего поэта, с которым мы ели моллюсков в Хобокене, – толстый, грузный.

– Чарли, вон Гумбольдт катит на своей тарахтелке! – крикнула Демми, высунувшись из окна, чтобы полить бегонии, которые росли у нее на пожарной лестнице.

Он гнал сломя голову, правда, по его словам, тормоза у него были «с усилителем». Гумбольдт был набит сведениями о тонкостях и тайнах автомобилизма, но не умел толком припарковать машину. Я видел, как он пытается втиснуться задом в промежуток между двумя колымагами. Я разработал целую теорию на этот счет. Способ парковки связан с самооценкой человека за рулем и показывает, что он думает, когда стоит к вам задом. Гумбольдт дважды въезжал задними колесами на поребрик, потом плюнул, выключил зажигание, вылез из машины и захлопнул дверцу, широченную, метра в полтора. На нем был клетчатый спортивный пиджак и те же кеды. Он приветствовал меня молча, не раскрывая большегубого рта. Его широко расставленные глаза раздвинулись, казалось, еще шире, ни дать ни взять – кит, вдруг всплывший рядом с лодкой-плоскодонкой. Красивое лицо расплылось и обрюзгло. И все же оно было величественным, как у Будды, но – неспокойным. Что до меня, я был одет для важной встречи, весь вычищен, выглажен, застегнут на все пуговицы. Строен, как зонт. Демми следила за моей внешностью. Она гладила мне рубашки, выбирала галстуки, причесывала густую черную шевелюру – тогда я имел ее. Я спустился вниз, и мы тронулись, объезжая пожарные лестницы, битый кирпич, пустые банки и бутылки. Демми помахала нам из окна: «Желаю приятно провести время!» Тявкал с подоконника ее белый терьер.

– Почему Демми не поехала? Кэтлин ждет ее.

– Ей надо проверить письменные работы по латинскому и подготовиться к занятиям.

– Если она такая сознательная, могла бы поработать на природе. А утром я отвез бы ее на станцию.

– Она прикинула и решила остаться дома. И кроме того, твои кошки не поладили бы с ее псом.

Гумбольдт не настаивал. Он любил своих кошек.

И вот из сегодняшнего далека я вижу двух странных типов на переднем сиденье тряской тарахтелки, сверху донизу забрызганных грязью. У колес на Гумбольдтовом «бьюике» был большой развал, и шины выписывали на дороге вытянутые восьмерки. Пользуясь тем, что улицы, залитые рассеянным солнечным светом ранней осени, были пустыми, мой друг несся сломя голову. Он вообще был жуткий лихач, но водитель никудышный. Трогался с места рывками, тормозил резко, не глядя давал задний ход, делал запрещенные левые повороты. Я справлялся с автомобилем куда лучше, но сравнивать нечего: Гумбольдт есть Гумбольдт. Он навалился грудью на руль, руки у него дрожали, как у мальчишки, которому первый раз доверили вести машину, из стиснутых зубов торчал мундштук. Гумбольдт был возбужден и говорил без умолку – развлекал меня, поддразнивал, убеждал, пичкал новостями. Он почти не спал ночью. Разумеется, пил и глотал таблетки горстями и чувствовал себя сейчас отвратительно. В портфеле он всегда таскал с собой «Справочник Мерка» в черном переплете. Это была его библия. Он часто заглядывал в него, и находились аптекари, которые выдавали ему все, что бы он ни потребовал. В этом отношении Гумбольдт и Демми были родственными душами. Она тоже сама ставила себе диагноз и горстями глотала таблетки.

«Бьюик» грохоча несся к туннелю Холланда. Утопая рядом с Гумбольдтом в омерзительной мягкости сиденья, я ощущал, как его переполняют идеи и иллюзии. Их было великое множество, и они всегда были с ним. «Посмотри, – говорил он, – болота Джерси меняются буквально на глазах: прокладывают дороги, строят фабрики, ставят склады». Как выглядел бы его «бьюик» лет пятьдесят назад? Можно ли представить Генри Джеймса, Уитмена иди Малларме за рулем? И пошло-поехало: механизация, капиталистическая экономика, техника, мамона, Орфей, поэзия, богатство человеческой души, Америка, мировая цивилизация… Он словно задался целью связать все это и многое другое воедино – мотор в машине храпел и рычал. Наконец мы выскочили из черной трубы туннеля на солнечный свет. Высоченные трубы, как зенитные орудия, палили в воскресное небо красивыми клубами дыма. Кисловатый запах нефтеочистительных заводов проникал в легкие. В каналах стояли танкеры. Свистел ветер, гоня белые облака. Домики, виднеющиеся вдали, напоминали город мертвых. Живые торопились в церковь. Неотрегулированные колеса стучали на шоссейных швах. Порывы ветра были так сильны, что потряхивало даже тяжелый «бьюик». Вдруг на ветровое стекло легли решетчатые тени: мы переезжали Пуласки-скайвэй. На заднем сиденье у нас валялись бутылки, банки с пивом, книги, среди них, как сейчас помню, «Les Amours Jaunes» – «Желтая любовь» Тристана Корбьера в желтой обложке, «Полицейская газета» с розовыми картинками легавых и тюремных птах.

Дом у Гумбольдта был в дальнем углу Нью-Джерси, около административной границы с Пенсильванией. Земля тут ни к черту, годилась разве что под птицефермы. Подъездная дорога была немощеной, и мы ехали, подпрыгивая на ухабах, в туче пыли по бесплодным пустым полям, усеянным валунами, – только вереск хлестал нам бока.

Гумбольдту не пришлось сигналить, так как глушитель на моторе вышел из строя. Нас было слышно за версту, как говорят русские. Впрочем, и сигналить было некому. «Приехали!» – объявил мой друг и круто взял вправо. «Бьюик» перевалил через бугор и нырнул в траву. Гумбольдт отчаянно давил на клаксон, опасаясь за своих кошек, но кошки преспокойно попрыгали на крышу сарая, полупровалившегося прошлой зимой.

Кэтлин вышла нам навстречу, прямая, крупная, красивая. Ничего личико, говорит женщина, когда склонна похвалить другую женщину. На Кэтлин не было следов загара, и волосы у нее не выцвели.

«Она редко выходит из дома, – говорил Гумбольдт, – сидит и читает». Все было в точности как на Бедфорд-стрит, только мусор деревенский. Кэтлин, обрадовавшись мне, дружески пожала руку.

– Добро пожаловать, Чарли, – сказала она. – Хорошо, что приехал. А где Демми? Не смогла? Жалко-то как.

И здесь меня озарило, точно магниевую вспышку засветили в голове. Я со всей ясностью понял, в каком состоянии жила сейчас Кэтлин. Его можно выразить несколькими словами: сиди и не рыпайся! Я буду счастлив и тебе дам счастье. Быть может, особое, но такое, о каком ты и не мечтаешь. Когда я выполню свое предназначение, исполнятся самые сокровенные желания человечества. «Разве не то же самое говорит современная власть?» – подумал я. Это был голос свихнувшегося деспота, одержимого всепоглощающими страстями, голос, которому обязаны почтительно внимать все остальные. У Кэтлин, вероятно, были свои, женские причины подчиниться. От меня тоже ожидали, что я подчинюсь, я тоже должен был на свой манер сидеть и не рыпаться. Гумбольдт имел планы насчет меня, и простирались они за пределы Принстона. Он либо писал стихи, либо строил козни. Порядочный был интриган. Только недавно, много лет спустя, я начал понимать, почему целиком оказался под его влиянием. Он будоражил меня на каждом шагу. Что бы ни делал Гумбольдт, все было безумно интересно и восхитительно. Кэтлин, очевидно, осознавая это, усмехнулась, когда я вылез из машины и ступил на лужайку с примятой травой.

На страницу:
2 из 10