bannerbanner
Шутовской хоровод. Эти опавшие листья
Шутовской хоровод. Эти опавшие листья

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 13

Он приставил картину к ножке стола; руки у него освободились, и он снова мог расхаживать по комнате и потрясать своими конквистадорскими кулаками.

– Жизнь, – сказал он, – жизнь… вот великая, единственно подлинная реальность. Нужно насытить жизнью свои произведения, иначе грош им цена. А жизнь возникает только из жизни, из страсти и чувства; из теорий ее не извлечешь. Вот почему так бессмысленна вся эта болтовня об искусстве для искусства, об эстетических эмоциях, о формальном мастерстве и так далее. Их теория учит, что все дело в формальных соотношениях, что одна тема так же хороша, как любая другая. Достаточно посмотреть на картины людишек, осуществляющих эту теорию, чтобы убедиться, какой все это вздор. Жизнь возникает из жизни. Нужно писать со страстью, а страсть сама заставит интеллект создать нужные формальные соотношения. А писать со страстью можно только то, к чему относишься страстно, – то, что трогает, то, что человечно. Никто, кроме разве пантеистического мистика вроде Ван Гога, не может относиться к скатертям, яблокам и бутылкам так же страстно, как к лицу любимой женщины, или к воскресению из мертвых, или к судьбам человека. Разве сумел бы Мантенья создать свое изумительное искусство композиции, если бы он писал расставленные по столу фляги с кьянти и сыры вместо распятий, мучеников и триумфов великих людей? Только круглый идиот поверит этому. А я? Мог бы я написать этот портрет, если бы я не любил вас, если бы вы не убивали меня?

О, Бономелли и прославленный Чинцано!

– Со страстью я пишу страсть. Я извлекаю жизнь из жизни. И я желаю им находить радость в своих бутылках, и канадских яблоках, и грязных скатертях с гнусными складками, похожими на коровьи желудки. – Липиат снова распался на составные части в приступе смеха, потом замолк.

Миссис Вивиш кивнула, медленно и задумчиво.

– Пожалуй, вы правы, – сказала она. Да, он безусловно прав: должна быть жизнь; самое важное – это жизнь. Именно поэтому так плохи его картины – теперь она поняла; в них нет жизни. Шума сколько угодно, и жестов, и неистовых дерганий гальванизированного трупа; но жизни нет – только показные, театральные претензии на нее. В акведуке есть трещина; где-то на полдороге между человеком и его творчеством жизнь вытекает наружу. Он слишком горячо оправдывается. Но это бессмысленно: мертвечину не скроешь. Ее портрет – это пляшущая мумия. Теперь Липиат наскучил ей. Может быть, она даже положительно не любит его? Этот вопрос возникал где-то в глубине, позади неменяющегося взгляда бледных глаз миссис Вивиш. Во всяком случае, подумала она, вовсе не обязательно любить всех тех, с кем имеешь дело. Есть интимный будуар, но есть и мюзик-холл; одних людей мы приглашаем на чашку чая и на tête-à-tête, а другие, исполнив свой номер, песенку или танец на сцене, которой сами они – бедняги! – не замечают, доставив нам развлечение, уходят, получив свою награду в виде аплодисментов. Ну, а если они становятся скучными?

– Пожалуй, – сказал наконец Липиат, который все это время стоял неподвижно, кусая ногти, – пора начинать сеанс. – Он поднял с пола неоконченный портрет и поставил его на мольберт. – Я потратил впустую массу времени, – сказал он, – а его, в конце концов, не так уж много, чтобы тратить зря. – Тон у него был угрюмый, и вся его фигура вдруг стала какой-то сморщенной, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. – Его не так уж много, – повторил он и вздохнул. – Я, видите ли, все еще считаю себя молодым человеком, молодым и многообещающим. Казимир Липиат – какое молодое, многообещающее имя, не правда ли? Но я уже не молод, я вышел из того возраста, когда подают надежды. Иногда я понимаю это, и тогда мне делается больно и тяжело.

Миссис Вивиш взошла на помост и села на стоявший там стул.

– Так? – спросила она.

Липиат взглянул сначала на нее, потом на портрет. Ее красота, его страсть – неужели они сочетаются только на холсте? Ее любовником был Оппс. Время шло; он чувствовал усталость.

– Так хорошо, – сказал он и начал писать. – Сколько вам лет? – спросил он через минуту.

– Что-то вроде двадцати пяти, – сказала миссис Вивиш.

– Двадцать пять? Боже милосердный, почти пятнадцать лет прошло с тех пор, как мне было двадцать пять. Пятнадцать лет борьбы. Господи, как я порой ненавижу людей! Всех и каждого. И не столько за их враждебное отношение: тут я могу платить им той же монетой. Меня возмущает их молчание и равнодушие, их способность делаться глухими. Я хочу что-то сказать им, что-то важное и существенное. И я говорю об этом вот уж пятнадцать лет, я кричу об этом во всю глотку. А они не обращают внимания. Я приношу им на блюде свою голову и свое сердце. А они даже не замечают их. Иногда я спрашиваю себя, надолго ли меня хватит при таком положении. – Теперь он говорил очень тихо, его голос дрожал. – Мне ведь почти сорок, знаете… – Голос стал хриплым и замолк окончательно. Он принялся смешивать краски на палитре – медленно, точно это занятие отнимало у него все силы.

Миссис Вивиш смотрела на него. Да, он не молод: в эту минуту он выглядел даже старше своих лет. Перед ней стоял старик, осунувшийся, исхудалый, потрепанный. Он неудачник, он несчастен. Но мир был бы менее справедлив, менее разборчив, если бы наградил его успехом.

– Есть люди, которые в вас верят, – сказала она; больше ей нечего было сказать.

Липиат поднял глаза от работы.

– Вы? – спросил он.

Миссис Вивиш кивнула, преднамеренно. Это была ложь. Но можно ли говорить правду?

– И есть еще будущее, – подбодрила она его, и в ее умирающем голосе звучала пророческая убежденность. – Вам еще нет сорока; перед вами двадцать, тридцать лет работы. Другим ведь тоже приходилось ждать, иногда очень долго; а некоторые заслуживали признания только после смерти. Великие люди, Блейк, например… – Ей вдруг стало ужасно стыдно: то, что она говорила, было слишком похоже на разговоры по душам доктора Фрэнка Крэйна. Но ей стало еще более стыдно, когда она увидела, что Казимир расплакался и что слезы медленно катятся по его щекам.

Он отложил палитру, он поднялся на помост, он встал на колени перед Майрой. Он сжал ее руку и склонился над ней, то прижимая ее ко лбу, точно рука эта была талисманом против мрачных мыслей, то целуя ее; а потом рука стала влажной от слез. Он плакал почти беззвучно.

– Ничего, – повторяла миссис Вивиш, – ничего, – и, положив свою другую руку на его склоненную голову, она стала поглаживать ее, как гладят голову большого пса, который подошел и ткнулся мордой вам в колени. Но, поглаживая, она чувствовала, что ее жесту не хватает интимности, что он лишен смысла. Если бы Казимир ей нравился, она стала бы перебирать пальцами его волосы; но почему-то его волосы внушали ей отвращение. – Ничего, ничего. – Но на самом деле было вовсе не ничего: он стоял перед ней на коленях, она утешала его, внутренне не имея на это никакого права, потому что вся эта сцена и все его страдания были ей совершенно безразличны.

– Вы единственный человек, – сказал он наконец, – который меня понимает, которому есть до меня дело.

Миссис Вивиш едва не рассмеялась.

Он снова принялся целовать ее руку.

– Прекрасная, чарующая Майра – такой вы были для меня всегда. Но теперь вы стали, кроме того, хорошей, доброй Майрой – теперь, когда я знаю, что вы – добрая.

– Бедный Казимир! – сказала она. Почему всегда получается так, что посторонние люди впутываются в нашу жизнь? Если бы можно было организовать жизнь по принципу железной дороги! Параллельные пути – вот в чем секрет. На протяжении нескольких миль два поезда идут с одинаковой скоростью. Можно чудесно переговариваться из окна в окно; можно обменять омлет из своего вагона-ресторана на волован из чужого. А когда сказано все, что хотелось сказать, можно поддать пару, помахать рукой, послать воздушный поцелуй и умчаться дальше по гладким, полированным рельсам. Но вместо этого получается совсем другое: происходят крушения из-за неправильно переведенных стрелок, поезда налетают один на другой; или на станциях, мимо которых проезжаешь, в поезд садятся посторонние люди, которые оказываются очень надоедливыми и не дают себя высадить. Бедный Казимир! Но он ее раздражает, он невероятно скучен. Ей следовало бы перестать с ним встречаться.

– Значит, вы не совсем не любите меня?

– Ну конечно, нет, бедный Казимир!

– Если бы вы знали, как безумно я вас люблю! – Он безнадежным взглядом посмотрел на нее снизу вверх.

– Зачем? – сказала миссис Вивиш.

– Вы знали когда-нибудь такую любовь, что, кажется, от нее можешь умереть? Такую, что все время испытываешь боль? Как от раны. Вы когда-нибудь знали ее?

Миссис Вивиш страдальчески улыбнулась, медленно кивнула и сказала:

– Пожалуй. Но ведь от нее не умирают, знаете. От любви не умирают.

Липиат откинулся всем корпусом назад и пристально смотрел на нее. Слезы высохли; щеки у него горели.

– Знаете ли вы любовь, – спросил он, – заставляющую желать физической боли, которая одна может успокоить боль душевную? Вы не знаете ее. – И вдруг, сжав кулаки, он принялся изо всей силы колотить по помосту.

Миссис Вивиш нагнулась и схватила его за руку, пытаясь остановить его.

– Вы с ума сошли, Казимир, – сказала она. – С ума сошли. Перестаньте, – сердито приказала она.

Липиат рассмеялся так, что все черты его лица исказила гримаса, и продемонстрировал Майре свои окровавленные пальцы. Кожа на суставах свисала белыми лохмотьями, и из-под них на поверхность медленно просачивалась кровь.

– Смотрите, – сказал он и рассмеялся снова.

Потом вдруг с необыкновенным проворством он вскочил на ноги, спрыгнул с помоста и снова зашагал по широкому проходу между мольбертом и дверью.

– К черту, – повторил он, – к черту, к черту! Да, я силен! Я еще поборюсь с вами, сволочи проклятые! Да, и победа будет моя! Художник… – Он призвал на помощь этот традиционный призрак, и тот принес ему утешение; жестом человека, ищущего защиты, он облекся в обширные складки его яркого плаща. – Художник не смиряется перед несчастиями. Он черпает в них новую силу. Под пытками он рождает новые шедевры…

Он заговорил о своих книгах, стихах, картинах; о всех великих вещах, заключенных в его мозгу, и о всем том, что он уже создал. Он говорил о своей выставке – да, черт возьми, это их потрясет, это им наконец покажет, с кем они имеют дело. Кровь прилила к его лицу; красные пятна выступили на его выдающихся скулах. Он чувствовал, как теплая кровь бьется в его глазах. Он громко смеялся: это был смеющийся лев. Он раскинул руки; он был огромен, его руки были как ветви кедра. Художник шествовал по миру, провожаемый воем и тявканьем жалких шавок. Великий ветер дул и дул, унося его в своем порыве; ветер подымал его на воздух, и он летел.

Миссис Вивиш слушала. Похоже на то, что с работой над портретом на этот раз покончено.

Глава 7

Был вернисаж для представителей прессы. Начали прибывать рецензенты; мистер Олбермэл вращался среди них с княжеской приветливостью. Его юный помощник вертелся у всех под ногами, прислушиваясь к тому, что говорят великие люди, и изо всех сил делал вид, что он не подслушивает. Картины Липиата висели по стенам, а каталог Липиата, распухший от предисловия и множества примечаний, был у каждого в руках.

– Очень сильно, – повторял мистер Олбермэл. – В самом деле, очень сильно! – Это был его пароль на сегодняшний день.

Маленький мистер Клью, представлявший «Дневную почту», был склонен восторгаться.

– Какое замечательное предисловие, – сказал он мистеру Олбермэлу, подняв глаза от каталога. – И какие картины. Что за impasto[57].

Impasto, impasto, – юный помощник незаметно проскользнул к своему столу и взял это слово на заметку. Надо будет посмотреть в «Словаре художественных терминов» Грэбба. Он снова пробрался, сторонкой и как будто случайно, поближе к мистеру Клью.

Мистер Клью принадлежал к числу тех немногих людей, которые относятся к искусству с подлинной страстью. Он любил живопись, всякую живопись, без разбора. В картинной галерее он чувствовал себя, как турок в гареме: он обожал всех решительно. Он любил Мемлинга так же пламенно, как Рафаэля, он любил Грюневальда и Микеланджело, Хольмана Ханта и Мане, Ромни и Тинторетто; как счастлив он был бы с ними со всеми! Иногда, правда, он ненавидел; но это бывало лишь до тех пор, пока привычка не порождала любовь. Так, на первой выставке постимпрессионистов, в 1911 году, он занял непримиримую позицию. «Это непристойный фарс», – писал он тогда. Теперь, однако, он был самым страстным поклонником Матисса. Как знаток и Kunstforscher[58], мистер Клью пользовался большим авторитетом. Ему приносили какую-нибудь грязную старую картину, и он сейчас же восклицал: «Ну да, это Эль Греко или Пьяццетта» – или называл еще какое-нибудь подходящее имя. На вопрос, откуда он это знает, он пожимал плечами и говорил: да тут в каждой линии подпись имярека. Его уверенность и энтузиазм были заразительны. С тех пор как в моду вошел Эль Греко, он открыл несколько десятков ранних полотен этого великого художника. Для одной только коллекции лорда Питерсфилда он нашел четыре ранних Эль Греко, все произведения учеников Бассано[59]. Лорд Питерсфилд питал к мистеру Клью неограниченное доверие; поколебать его не могла даже история с итальянскими примитивами. История была грустная: на Дуччо лорда Питерсфилда появилась трещина; плотнику, постоянно работавшему в имении лорда, поручили осмотреть дерево, на котором была написана картина; он осмотрел. «Никогда в жизни, – сказал он, – не видывал хуже выдержанной доски из иллинойсского ореха». Затем он осмотрел Симоне Мартини[60]; к этой вещи он отнесся, напротив, чрезвычайно одобрительно. Хорошо отполированная, выдержанная – эта доска не даст трещин, нет, даже через сто лет. «Лучший кусок дерева не выходил из Америки». Он отличался склонностью к гиперболам. Лорд Питерсфилд был страшно разъярен; он тут же рассчитал своего плотника. После этого он заявил мистеру Клью, что ему нужен Джорджоне, и мистер Клью отправился и добыл ему картину, в которой каждая линия была как бы собственноручной подписью Джорджоне.

– Мне это очень нравится, – сказал мистер Клью, тыкая пальцем в одну из мыслей, которыми Липиат уснастил предисловие каталога. – «Гений, – он поправил очки и стал читать вслух, – это жизнь. Гений – это сила природы. В искусстве гений – единственное, что имеет значение. Современные импотенты, боящиеся гения и завидующие ему, изобрели для самозащиты понятие “художник”. Художник с его чувством формы, стилем, преданностью чистой красоте и так далее, и тому подобное. Но понятие “гений” включает в себя понятие “художник”; каждый Гений обладает, между прочим, и теми качествами, которые импотенты приписывают Художнику. Художник, не обладающий гением, – это строитель фонтанов, из которых не течет вода». Очень верно, – сказал мистер Клью. – Удивительно верно. – Он отметил абзац карандашом.

Мистер Олбермэл произнес пароль.

– Очень сильно сказано, – сказал он.

– Я тоже всегда так чувствовал, – сказал мистер Клью. – Эль Греко, например…

– С добрым утром! Что вы тут говорите насчет Эль Греко? – одним духом произнес чей-то голос. Тощий, длинный, обтянутый кожей скелет мистера Малларда возник перед ними, как призрак нечистой совести. Мистер Маллард писал каждую неделю в «Еженедельном обозрении». Он обладал огромными познаниями в области искусства и питал искреннее отвращение ко всему прекрасному. Из современных художников он признавал одного лишь Ходлера. Со всеми прочими он расправлялся с беспощадной жестокостью: в своих еженедельных статьях он разрывал их в клочья со священным рвением кальвинистического иконоборца, вдребезги разбивающего изображения Пресвятой Девы. – Так что вы говорите об Эль Греко? – повторил он. К Эль Греко он относился с особенно страстной ненавистью.

Мистер Клью улыбнулся мистеру Малларду с таким видом, точно желая его умилостивить: он боялся его. Восторги мистера Клью ломаного гроша не стоили по сравнению с учеными и логичными презрительными отзывами мистера Малларда.

– Я просто хотел привести его в качестве примера, – сказал он.

– Надеюсь, в качестве примера неумелого рисунка, хаотической композиции, отсутствия формы, кричащего колорита и истерической тематики. – Мистер Маллард угрожающе оскалил зубы цвета старой слоновой кости. – Творчество Эль Греко может служить примером всего этого, и только этого.

Мистер Клью нервно рассмеялся.

– А каково ваше мнение об этих? – сказал он, показывая на полотна Липиата.

– Весьма посредственная мазня, – ответил мистер Маллард.

Молодой человек слушал, совершенно потрясенный. Похоже было, что в этом деле, сколько ни старайся, все равно ничего хорошего не получится.

– И все-таки, – мужественно сказал мистер Клью, – мне нравится эта ваза с розами на окне с пейзажем позади. Номер двадцать девятый. – Он заглянул в каталог. – И тут насчет этой вещи прелестные стишки:

О красота розы,Источающей добро и аромат!Кто созерцает эти цветыНа фоне голубых холмов и спелых нив, тот знает,Куда ведет долг, и знает, что безымянные СилыВ розе обретают свой голос.

Просто прелесть! – Мистер Клью сделал еще отметку в каталоге.

– Но тривиально, тривиально. – И мистер Маллард покачал головой. – Во всяком случае, стихи не могут служить оправданием плохой картины. Какое грубое сочетание тонов! И как неинтересна композиция! Эта отступающая вглубь диагональ – прием, истрепанный до последней степени. – Он тоже сделал отметку в каталоге – крестик, а над ним кружок, нечто вроде Адамовой головы на пиратском флаге. Все каталоги мистера Малларда были испещрены этими значками; они символизировали его осуждение.

Мистер Олбермэл тем временем отошел в сторону, встречая вновь прибывших. Рецензенту из «Экрана новостей» нужно было объяснить, что портретов знаменитостей на выставке нет. Репортеру из «Вечерней планеты» – сказать, какие картины самые лучшие.

– Мистер Липиат, – диктовал он, – не только художник; он также и поэт и философ. Его каталог – это – гм! – своего рода декларация.

Репортер застенографировал эти слова.

– И очень милая к тому же, – сказал он. – Крайне благодарен вам, сэр, крайне благодарен. – И он поспешил к выходу, чтобы попасть на выставку крупного рогатого скота до прибытия короля. Мистер Олбермэл ласково обратился к рецензенту из «Утреннего земного шара».

– Я всегда считал эту галерею, – сказал громкий жизнерадостный голос, похожий на хор быков и канареек, – положительно mauvais lieu[61]. Чего только здесь не выставляют напоказ! – И мистер Меркаптан выразительно пожал плечами. Он остановился, ожидая свою спутницу.

Миссис Вивиш отстала: она шла медленно, читая на ходу каталог.

– Да это целая книга, – сказала она, – полная стихов, статей, даже рассказов, насколько я могу понять.

– Ах, обычный фейерверк афоризмов, – рассмеялся мистер Меркаптан. – Могу рассказать вам, не заглядывая в книгу: «Заботьтесь о прошлом, а будущее само позаботится о себе»; «Бог в квадрате минус Человек в квадрате равно Искусству плюс Жизнь, умноженному на Искусство минус Жизнь»; «Чем больше Искусства, тем меньше Морали»; только это, пожалуй, слишком умно для нашего друга Липиата. Но я знаю все это заранее. Могу придумать еще сколько угодно таких словечек. – Мистер Меркаптан был в восторге от самого себя.

– Давайте я вам прочту одно из них, – сказала миссис Вивиш. – «Картина – это химическое соединение пластической формы с духовным значением».

– Ну и ну! – сказал мистер Меркаптан.

– «Те, кто считает, что единственно важное в картине – это пластическая форма, подобны тем, кто воображает, что вода состоит из одного водорода».

Мистер Меркаптан скорчил гримасу.

– Что за слог! – воскликнул он. – Le style, c’est l’homme[62]. У Липиата стиль отсутствует. Следственно – неизбежный вывод, – Липиат не существует. Нет, вы только посмотрите! Какие кошмарные nu! Вроде Карраччи с кубическими мускулами.

– Самсон и Далила, – сказала миссис Вивиш. – Вам прочесть?

– Ни в коем случае.

Миссис Вивиш не настаивала. Казимир, подумала она, вероятно, думал о ней, когда писал это стихотвореньице о Поэтах и Женщинах, распятом гении, страданиях и шедеврах, рождающихся в муках. Она вздохнула.

– А эти леопарды очень недурны, – сказала она и снова заглянула в каталог. – «Животное – символ, и его форма полна глубокого смысла. В длительном процессе приспособления эволюция утончила, упростила и сформировала тело, так что каждая часть его выражает одно желание, одну-единственную цель. Тело человека, ставшего тем, что он есть, путем не специализации, но обобщения, ровно ничего не символизирует. Человек – символ всего решительно, от самой уродливой и свирепой животности до высшей духовности».

– Какой ужас, – сказал мистер Меркаптан.

Они подошли к полотну, где были изображены горы и огромные облака, похожие на рождающиеся статуи.

– «Воздушные Альпы», – прочла миссис Вивиш.

Воздушные из янтаря и снега Альпы,Юноны плоть и алебастр грудей,Изваянных рукой неверной ветра…

Мистер Меркаптан заткнул уши.

– Не надо, не надо, – взмолился он.

– Номер семнадцатый, – сказала миссис Вивиш, – называется: «Женщина на космическом фоне». – Женская фигура стояла, прислонившись к столбу, на вершине холма, а позади нее простиралась синяя звездная ночь. – Внизу написано: «Для одного, по крайней мере, она больше, чем звездная Вселенная». – Миссис Вивиш вспомнила, что Липиат сказал ей однажды нечто весьма похожее. – Очень многие вещи Казимира напоминают мне, – сказала она, – итальянские рекламы вермута. Знаете – Чинцано, Бономелли и тому подобное. Мне очень жаль, но это так. Эта женщина в белом, достающая головой до Большой Медведицы… – Она покачала головой. – Бедный Казимир!

Мистер Меркаптан ревел и визжал от хохота.

– Бономелли, – сказал он, – совершенно точно. Вы – великий критик, Майра! Преклоняюсь перед вами. – Они двинулись дальше. – А это что за маскарад? – спросил он.

Миссис Вивиш заглянула в каталог.

– Судя по названию, Нагорная проповедь, – сказала она. – И знаете, мне это почти нравится. Вся эта толпа на склоне холма и единственная фигура на вершине, по-моему, это очень драматично.

– Но послушайте, – возмутился мистер Меркаптан.

– И все-таки, что ни говорите, – сказала миссис Вивиш, вдруг почувствовав себя неловко оттого, что она каким-то образом предала Липиата, – он в самом деле очень милый, знаете. Очень, очень милый! – Ее умирающий голос звучал весьма убежденно.

– Ah, ces femmes, – воскликнул мистер Меркаптан, – ces femmes![63] Все они Пасифаи и Леды. Все они в глубине души предпочитают зверя человеку, дикаря цивилизованному существу. Даже вы, Майра, как это ни прискорбно. – Он замотал головой.

Миссис Вивиш не обратила внимания на этот взрыв возмущения.

– Очень милый, – задумчиво повторила она. – Только немного скучный… – Ее голос окончательно испустил дух.

Они продолжали осматривать выставку.

Глава 8

Критическим оком, в трюмо примерочной мистера Бодженоса, Гамбрил рассматривал себя сбоку и сзади. Надутые воздухом Патентованные Штаны выпячивались, явно выпячивались, и это придавало его фигуре изящную полноту, которая в представительнице другого пола могла бы показаться восхитительно-естественной. Но у него, вынужден был признать Гамбрил, эта полнота казалась несколько неуместной и парадоксальной. Конечно, чтобы быть красивым, надо страдать; следовательно, чтобы не страдать, надо быть некрасивым. С практической точки зрения брюки были необыкновенно удачны. Гамбрил плюхнулся на жесткую деревянную скамью, стоявшую в примерочной, а впечатление было такое, точно он уселся на эластичнейший пружинный матрац; безусловно, Патентованные Штаны не побоятся и мрамора. А сюртук, утешал он себя, будет скрывать своими полами слишком явное выпячивание. Ну, а если не будет, тогда что ж, ничего не поделаешь. Придется мириться с выпячиванием, только и всего.

– Очень мило, – объявил он наконец.

Мистер Бодженос, молча оглядывавший своего клиента с улыбкой вежливой, но в то же время, отметил Гамбрил, несколько иронической, слегка кашлянул.

– Смотря по тому, – сказал он, – что вы называете «милым».

Он склонил голову набок; тонкий нафиксатуаренный кончик его уса был теперь, как стрелка указателя, направлен на какую-то отдаленную звезду.

Гамбрил не сказал ничего, но, посмотрев еще раз на отражение своей фигуры сбоку, нерешительно кивнул головой.

– Если милым, – продолжал мистер Бодженос, – называть удобное, тогда все в порядке. А если речь идет об элегантности – тогда, мистер Гамбрил, боюсь, что я не могу согласиться.

– Но элегантность, – сказал Гамбрил, безуспешно пытаясь разыграть философа, – понятие относительное, мистер Бодженос. У некоторых африканских негров, например, элегантным считается протыкать губы и растягивать их деревянными дощечками, пока рот не станет похож на клюв пеликана.

На страницу:
7 из 13