Полная версия
Нам нужно поговорить о Кевине
Голос у тебя был очень усталый и такой бестелесный, что на какой-то ужасный миг я приняла его за голос моей матери. Ты попросил прощения за то, что заставил меня волноваться. Твой пикап сломался в какой-то глуши. Ты прошел пешком двенадцать миль в поисках телефона.
В долгих разговорах не было смысла, но повесить трубку оказалось пыткой. Когда мы попрощались, глаза мои наполнились слезами от стыда за то, что я говорила «Я люблю тебя» таким тоном, каким это обычно говорится с поцелуем у дверей и который представляет собой пародию на страсть.
Меня пощадили. За тот час, что такси везло тебя на Манхэттен, мне была позволена роскошь вернуться в мой прежний мир, в котором я беспокоилась о запеканке, уговаривала тебя поесть баклажаны и доставала требованием заняться стиркой. Это был тот же мир, в котором я могла еще на одну ночь отложить возможность завести ребенка, потому что у нас оставались сомнения и потому что впереди ждало еще много ночей.
Но я не желала немедленно расслабиться и свалиться в привычное безрассудство, которое делает возможной повседневную жизнь, и без которого мы все безвылазно сидели бы в своих гостиных, как моя мать. По сути, на несколько часов мне была дарована возможность на собственной шкуре ощутить вкус всей послевоенной жизни моей матери и понять, что ей, возможно, не хватает не столько мужества, сколько необходимой дозы самообмана. Представителей ее народа массово убивали турки, ее мужа сбили в небе далекие низкорослые и желтолицые люди; поэтому моя мать видит, как хаос грызет порог ее дома, в то время как мы, остальные, живем в искусственно созданном мирке, чья благожелательность – лишь коллективное заблуждение. В 1999 году, когда я навеки попала во вселенную моей матери – в место, где может случиться что угодно, и часто так оно и бывало – я стала гораздо мягче относиться к тому, что мы с Джайлсом всегда считали ее неврозом.
Ты и вправду вернулся домой – на этот раз. Но когда я положила трубку, раздался щелчок, в котором слышался шепот: и все же может настать день, когда ты не вернешься.
Таким образом время, вместо того чтобы тянуться бесконечно медленно, понеслось безумно быстро. Когда ты пришел, ты был таким уставшим, что едва мог говорить. Я позволила тебе пропустить ужин, но не дала тебе спать. Я знаю, что такое пылкое сексуальное желание, и я могу тебя уверить, что это была потребность другого рода. Я хотела создать резервную копию тебя и нас, так же, как вставляла копирку в пишущую машинку. Я хотела быть уверена, что, случись несчастье с кем-нибудь из нас, на свете останется что-то кроме носков. Только в ту ночь я хотела, чтобы ребенок был в каждом углу – как деньги, рассованные по банкам, как спрятанные бутылки водки для слабовольных алкоголиков.
– Я не поставила колпачок, – пробормотала я, когда мы закончили.
Ты пошевелился.
– Это опасно?
– Это очень опасно, – сказала я. И правда, ведь через девять месяцев у нас в доме мог появиться какой угодно незнакомец. С тем же успехом мы могли бы оставить незапертой дверь.
На следующее утро, когда мы одевались, ты спросил:
– Ты ведь не просто забыла, да?
Довольная собой, я отрицательно покачала головой.
– Ты уверена, что хочешь этого?
– Франклин, мы никогда не будем уверены. Мы понятия не имеем, каково это – иметь ребенка. И есть только один способ об этом узнать.
Ты подхватил меня под мышки и поднял вверх; я увидела на твоем лице то же радостное выражение, с которым ты играл в «самолетик» с дочками Брайана.
– Супер!
Я говорила уверенно, но, когда ты поставил меня на землю, я запаниковала. Самоуспокоение имеет свойство восстанавливаться само по себе, и я уже перестала тревожиться, что ты можешь не дожить до конца этой недели. Что я наделала? Когда позже в том же месяце у меня пошли месячные, я сказала тебе, что огорчена. Это была моя первая ложь, и она была бессовестной.
Следующие шесть недель ты старался каждую ночь. Ты любил, когда перед тобой стояла какая-нибудь задача, и делил со мной ложе с тем же энергичным подходом – «хочешь сделать что-то – делай как следует», – с которым сколачивал наши книжные полки. Сама я была не так уж уверена насчет этих добросовестных совокуплений. Мне всегда нравилась фривольность секса, и я любила, чтобы он был бесстыдным и непристойным. Тот факт, что даже армянская апостольская церковь теперь смотрела бы на него с горячим одобрением, сбивал мне весь настрой.
Тем временем я стала видеть свое тело в новом свете. Впервые я поняла, что холмики на моей грудной клетке – это соски, которые будет сосать детеныш, а их физиологическое сходство с коровьим выменем или вытянутыми молочными железами у кормящих собак внезапно стало неизбежным. Странно, что даже женщины забывают, для чего нужна грудь.
Моя промежность тоже изменилась. Она утратила определенную оскорбительность и непристойность или же приобрела непристойность иного сорта. Казалось, теперь половые губы открываются и ведут не в узкий и укромный тупик, а в нечто зияющее. Само отверстие стало дорогой в какое-то реальное место, а не просто во тьму в моем мозгу. Складка плоти спереди стала чем-то вторичным, ее присутствие казалось чрезмерно скрытым – этакий искуситель, подсластитель для тяжелой видовой работы, как леденец, который дают у зубного врача.
Глядь – и все, что делало меня красивой, отдано во власть материнству, и даже само мое желание быть привлекательной для мужчин оказалось находчивой затеей тела, созданного для того, чтобы воспроизвести себе замену. Я не стану притворяться, будто я первая женщина, узнавшая о предназначении пестиков и тычинок. Но все это стало новым для меня. И откровенно говоря, я не была уверена, что мне это нравится. Я чувствовала себя расходным материалом, одноразовой деталью, затерянной в большом биологическом проекте, который я не выбирала и которому не я положила начало – это был проект, который произвел меня на свет, но который точно так же сжует меня и выплюнет. Я чувствовала себя использованной.
Я уверена, ты помнишь наши ссоры из-за выпивки. Ты считал, что мне вообще не следует пить. Я упиралась. Как только я узнаю, что беременна – я беременна, я не ударялась в эту ерунду про «мы» – я сразу завяжу с алкоголем. Но зачатие может занять годы, и я не собиралась все это время ломать себе кайф по вечерам, попивая из стакана молоко. Многие поколения женщин бодро потягивали спиртное во время беременности, и что – все они родили умственно отсталых?
Ты обижался. Ты замолкал, если я наливала себе второй бокал вина, и твои неодобрительные взгляды лишали меня удовольствия (на что они и были нацелены). Ты угрюмо ворчал, что на моем месте ты бы прекратил пить, и да, на годы, если нужно, и в этом я не сомневалась. Я бы позволила роли родителей влиять на наше поведение; ты бы позволил этой роли диктовать его. Кажется, что разница очень невелика, но на самом деле это небо и земля.
Я была лишена классических киношных намеков на беременность в виде рвотных позывов над унитазом, но кажется, киношники не хотят принимать тот факт, что некоторых женщин не тошнит по утрам. Хоть ты и предложил пойти со мной сдавать анализ мочи, я тебя отговорила: «Я ведь не проверяюсь на рак или что-то подобное». Я помню эту фразу. Очень похоже на то, что обычно говорят в шутку.
У гинеколога я достала свою баночку из-под маринованных артишоков, прикрывая проворством внутреннюю неловкость от того, что передаю в ней незнакомым людям дурно пахнущие отходы жизнедеятельности, и села ждать. Доктор Райнштейн – молодая женщина, холодная для своей профессии, с равнодушным и бесстрастным темпераментом, который больше подошел бы для фармацевтических опытов на крысах – вплыла в кабинет через десять минут и, наклонившись над столом, что-то коротко записала.
– Тест положительный, – сказала она коротко.
Подняв глаза, она присмотрелась ко мне повнимательнее.
– С вами все в порядке? Вы побледнели.
Я и правда ощущала странный холод.
– Ева, я думала, что вы пытались забеременеть. Это ведь должна быть хорошая новость для вас.
Она сказала это сурово, с упреком. Было такое впечатление, что, если я сейчас же не проявлю радости по этому поводу, она заберет моего ребенка и отдаст его тому, кто нормально соображает и кто примется скакать от радости, словно участник телешоу, выигравший машину.
– Опустите голову между коленей.
Кажется, я закачалась.
Когда я заставила себя выпрямиться, сделав это лишь потому, что у нее был такой скучающий вид, доктор Райнштейн зачитала длинный список того, чего мне нельзя делать, есть и пить, когда я должна прийти на следующий прием – и плевать на мои планы по обновлению нашего издания, посвященного Западной Европе. Это было мое первое знакомство с дорогой, на которой, перейдя порог материнства, ты внезапно становишься социальной собственностью, живым эквивалентом общественного парка. Это жеманное выражение «Ты теперь ешь за двоих, дорогая» целиком направлено на то, чтобы дать тебе понять, что даже твой обед не является больше твоим личным делом. И в самом деле, земля свободных людей стала все больше склоняться к принуждению, и кажется, что вывод звучит так: «ты теперь ешь за нас» – за 200 с лишним миллионов людей, вмешивающихся не в свои дела, чьей прерогативой является возражать, если ты вдруг захочешь съесть пончик с вареньем, а не полноценный обед с цельными злаками и листовыми овощами, в который входят пять основных групп питательных веществ. Право третировать беременных женщин наверняка вот-вот закрепят в Конституции.
Доктор Райнштейн перечислила рекомендованные марки витаминов и прочла лекцию об опасности продолжения игры в сквош.
У меня впереди был целый день, чтобы собраться и принять сияющий вид будущей матери. Я инстинктивно выбрала простой хлопковый сарафан – скорее дерзкий, чем сексуальный, потом подготовила продукты для обеда, который был агрессивно питательным (тушеный лосось без панировки и щеголяющий проростками салат). По ходу дела я пробовала разные подходы к избитой сцене: жеманный и замедленный; ошеломленный и искусственно сымпровизированный; сентиментальный – о, мой дорогой! Ни один из них не казался мне подходящим. Бегая по лофту и вставляя новые свечи в подсвечники, я храбро попыталась петь, но в голову мне лезли лишь театральные мелодии из высокобюджетных мюзиклов типа «Хэллоу, Долли!».
Ненавижу мюзиклы.
Обычно последним штрихом к праздничному ужину являлся выбор вина. Я уныло смотрела на нашу просторную винную полку, которая теперь будет пылиться без дела. Тот еще праздник.
Когда лифт остановился на нашем этаже, я стояла спиной к двери и приводила в порядок лицо. Бросив взгляд на несогласованный набор мучительных жестов, которые мы делаем, приводя в порядок лицо, ты избавил меня от необходимости делать объявление.
– Ты беременна.
Я пожала плечами.
– Похоже на то.
Ты поцеловал меня – целомудренно, не взасос.
– И как ты себя почувствовала, когда узнала?
– Вообще-то у меня закружилась голова.
Ты нежно коснулся моих волос.
– Добро пожаловать в новую жизнь.
Поскольку моя мать боялась алкоголя так же сильно, как соседней улицы, бокал вина так и не утратил для меня манящего свойства чего-то недозволенного. Я не считала, что у меня с этим проблемы, но долгий глоток насыщенного красного вина вечером с давних пор был для меня символом взрослости, тем самым хваленым американским Святым Граалем свободы. Но я уже начинала понимать, что абсолютная зрелость не очень-то отличается от детства. И там, и тут кругом правила, которым нужно следовать.
Так что я налила себе клюквенного сока и бодро произнесла тост: «Лехаим!»[65]
Забавно, как легко загнать себя в угол мелкими шагами – крошечными компромиссами, небольшими смягчениями фраз, легкими преобразованиями одних эмоций в другие, чуть более соответствующие или лестные. Меня не очень заботил отказ от бокала вина сам по себе. Но, как в том пресловутом путешествии, которое начинается с одного шага, я уже ощутила первую обиду.
Обида была мелкая, но большинство обид именно такие. И именно из-за ее малости я чувствовала себя обязанной ее подавить. Если на то пошло, то природа обиды – это возражение, которое мы не можем выразить. Само молчание, а не жалоба, делает это чувство таким отравляющим – словно яд, который тело не может вывести с мочой. Поэтому, как бы усердно я ни старалась быть взрослой по отношению к клюквенному соку, который тщательно выбрала за сходство с молодым божоле, в глубине души я была бунтующим подростком. Пока ты придумывал имена (для мальчика), я ломала голову в попытках понять, чего во всем этом – в подгузниках, в бессонных ночах, в поездках на тренировки по футболу – я должна с нетерпением ждать.
Ты очень хотел разделить это со мной, потому предложил добровольно отказаться от выпивки на время моей беременности, хотя наш младенец не стал бы более здоровым, если бы ты воздержался от крафтового пива перед ужином. Так что ты радостно принялся литрами заливать в себя клюквенный сок. Казалось, ты наслаждался возможностью доказать, как мало значит для тебя спиртное. Меня это раздражало.
И потом, тебя всегда захватывала идея самопожертвования. Какой бы привлекательной ни была твоя готовность отдать свою жизнь другому, она в некоторой степени происходила из того факта, что, когда твоя жизнь полностью принадлежит тебе, ты не знаешь, что с ней делать. Самопожертвование было простым выходом. Я знаю, это звучит жестоко. Но я в самом деле считаю, что это твое отчаянное желание – избавиться от самого себя, если это не выглядит слишком абстрактно – оказалось огромным бременем для нашего сына.
Помнишь тот вечер? По идее, мы должны были столько всего обсудить, но мы говорили неловко, запинаясь. Мы больше не были Евой и Франклином; мы стали мамочкой и папочкой, и это был наш первый ужин в качестве семьи – это слово и это понятие всегда вызывали во мне тревогу. И я была вспыльчивой, отвергая все предложенные тобой имена – Стив, Марк, Джордж – как «слишком обычные», а ты обижался.
Я не могла с тобой говорить. Я чувствовала, что мне мешают, меня ограничивают. Мне хотелось сказать: Франклин, я не уверена, что это хорошая идея. Ты знаешь, что в третьем триместре меня даже не пустят в самолет? И меня бесит вся эта нравственная чепуха – придерживаться правильной диеты, и подавать хороший пример, и искать хорошую школу…
Слишком поздно. Нам полагалось праздновать, и мне полагалось быть в приподнятом настроении.
Неистово пытаясь воссоздать мое страстное желание иметь «копию», которое ко всему этому привело, я воскрешала в памяти ту ночь, когда ты застрял на бесплодных сосновых пустошах: неужели слово «бесплодный» побудило меня к этому шагу? Но то необдуманное решение, принятое майским вечером, оказалось иллюзией. Да, я приняла решение, но гораздо раньше – когда так сильно и непоправимо влюбилась в твою американскую улыбку, твою душераздирающую веру в пикники. Как бы сильно я ни устала составлять подробные описания новых стран, с течением времени еда, напитки, цвета, деревья и сама жизнь неизбежно теряют свежесть. Но даже если этот блеск потускнел, это все равно была жизнь, которую я любила и в которую невозможно было без всякого труда вписать детей. Единственным, что я любила еще больше, был Франклин Пласкетт. Ты желал столь немногого: была лишь одна дорогая вещь, которую ты хотел и которую я могла тебе подарить. Как я могла лишить тебя того светящегося от радости лица, с которым ты кружил в воздухе визжащих девчонок Брайана?
В отсутствие бутылки, с которой можно посидеть подольше, мы легли спать рано. Ты нервничал насчет того, «положено» ли нам заниматься сексом, не повредит ли это ребенку, и меня это рассердило. Меня, словно какую-то принцессу, уже сделал своей жертвой организм размером с горошину. Сама я действительно хотела заниматься сексом – впервые за многие недели мы наконец могли делать это, потому что хотим секса, а не потому что должны внести свой вклад в эту гонку. Ты уступил. Но был тоскливо нежен.
Я ожидала, что мои метания улягутся, но эти противоречивые чувства лишь обострились и потому стали еще более скрытыми. Мне следует наконец рассказать все начистоту. Думаю, мои метания не исчезли, потому что они не были тем, чем казались. Неправда, что я испытывала «двойственные» чувства по поводу материнства. Ты хотел ребенка. Я, по большому счету, нет. Сложенные вместе, эти чувства были похожи на нерешительность, но, хоть мы и были превосходной парой, мы не являлись одним человеком. Я ведь так и не заставила тебя полюбить баклажаны.
Ева
9 декабря 2000 года
Дорогой Франклин,
знаю, я писала тебе только вчера, но я теперь завишу от этих писем – они помогают мне рассказывать о поездках в Чатем. Кевин был особенно воинственно настроен. Первым делом он предъявил мне обвинение:
– Ты ведь не хотела меня рожать, да?
До того, как его заперли, словно кусачую собаку, Кевин не питал слабости к расспросам меня обо мне, и этот вопрос показался мне многообещающим. Он выбрал его из тупого упрямства, шагая взад-вперед по своей клетке – ведь надо же что-то говорить, когда тебе безумно скучно. Должно быть, он еще прежде осознал, что у меня была какая-то жизнь, чтобы заняться ее разрушением с такой целеустремленностью. Но теперь он уловил кое-что еще: что я совершила волевой акт – выбрала родить ребенка, имея при этом другие стремления, осуществлению которых его рождение могло помешать. Такое проявление интуиции настолько не вязалось с поставленным ему медицинским диагнозом «отсутствие способности к эмпатии», что я решила: он заслуживает честного ответа.
– Я думала, что хочу, – сказала я. – А твой отец – он отчаянно тебя хотел.
Я отвела взгляд – на лице Кевина немедленно появилось выражение ленивого сарказма. Возможно, мне не стоило упоминать именно твое отчаяние. Мне-то как раз очень нравилось твое страстное желание, я получала личную выгоду от твоего ненасытного одиночества. Но детям такие сильные желания, должно быть, кажутся тревожными, а Кевин по обыкновению переводил тревогу в презрение.
– Ты думала, что хочешь. Ты передумала.
– Я думала, что мне нужны перемены, – сказала я. – Но никому не нужны перемены к худшему.
Кевин победоносно посмотрел на меня. Многие годы он искушал меня, заставляя быть злой и гадкой. Я решила придерживаться фактов. Если представить эмоции в виде фактов – которыми они и являются, – это дает хотя бы слабую защиту.
– Быть матерью оказалось труднее, чем я ожидала, – объяснила я. – Я привыкла к аэропортам, морским видам и музеям. А тут вдруг оказалась запертой в нескольких комнатах с конструктором «Лего».
– Но ведь я из кожи вон лез, чтобы тебя развлечь, – сказал он с улыбкой настолько безжизненной, словно кто-то насильно приподнял уголки его губ.
– Я ожидала, что придется подтирать рвоту. Печь рождественское печенье. Но я никак не ожидала…
Взгляд Кевина бросал мне вызов.
– Я никак не ожидала, что просто привязаться к тебе, – я выразилась так дипломатично, как только могла, – окажется такой трудной работой. Я думала…
Я перевела дух.
– Я думала, что хотя бы часть этого достанется мне просто так.
– Просто так? – ухмыльнулся он. – Возможность просыпаться каждое утро не достается просто так.
– Больше нет, – печально признала я.
Опыт повседневной жизни у меня и у Кевина совпадает. Время висит на моих плечах, словно сбрасываемая кожа.
– А тебе когда-нибудь приходило в голову, – хитро спросил он, – может, это я не хотел быть вашим ребенком?
– Никакая другая пара не понравилась бы тебе больше нас. Кто бы чем ни зарабатывал на жизнь, ты все считал дурацким.
– Путеводители для крохоборов? Поиски очередного дорожного виража для рекламы джипа «Чероки»? Должен признать, это особенно глупо.
– Вот видишь? – взорвалась я. – Вот честно, Кевин – а ты бы сам себя хотел? Если в мире есть справедливость, однажды утром ты проснешься и обнаружишь себя самого в колыбели у кровати!
Он не отшатнулся и не набросился на меня; он обмяк. Эта его черта более характерна для пожилых, чем для детей: глаза стекленеют, взгляд тускнеет, мускулатура становится вялой. Это такая абсолютная апатия, что в нее можно провалиться, как в дыру.
Ты считаешь, что я повела себя низко, и поэтому он отступил. Я так не думаю. Я думаю, он хочет, чтобы я так с ним поступала – вот так же другие люди щипают сами себя, чтобы убедиться, что не спят; и если на то пошло, обмяк он от разочарования: я наконец бросила несколько равнодушно-оскорбительных реплик, а он ничего не почувствовал. Кроме того, полагаю, образ того как он «проснется сам с собой» тоже сыграл роль, потому что именно это он и делает – вот почему каждое утро кажется ему таким дорогостоящим. Франклин, я никогда не встречала никого – а ведь собственных детей мы тоже встречаем, – кто считал бы свое существование бо́льшей обузой или унижением. Если тебе кажется, что это мое грубое обращение довело нашего сына до низкой самооценки, подумай еще раз. Я видела точно такое же угрюмое выражение в его глазах, когда ему был год от роду. Скорее наоборот, он очень хорошего мнения о себе, особенно с тех пор как стал таким знаменитым. Есть огромная разница между нелюбовью к себе и простым нежеланием быть.
Уходя, я кинула ему кость:
– Мне пришлось вести ожесточенную борьбу, чтобы дать тебе свою фамилию.
– Ага. Что ж, я избавил тебя от хлопот. Это вот К-А-Ч… – небрежно произнес он. – Благодаря мне теперь вся страна знает, как она пишется.
Ты знаешь, что американцы глазеют на беременных? В развитых странах с низким уровнем рождаемости беременность – это новшество; а в эпоху сисек и жоп в каждом газетном киоске, то есть самой настоящей порнографии, беременность вызывает в воображении назойливо интимные видения: раскинутые ляжки, неконтролируемый отход вод, скользкие движения пуповины. Бросая взгляд на Пятую авеню в то время, когда у меня рос живот, я с недоверием отмечала: каждый из этих людей появился из женской вагины. Мысленно я использовала данное слово – самое грубое из возможных, чтобы довести это до своего сознания. В этом состоит один из тех вопиющих фактов, которые мы склонны замалчивать, так же, как и назначение женской груди.
Однако когда-то на меня оборачивались потому, что я была в короткой юбке, так что теперь мимолетные взгляды незнакомых людей в магазинах стали действовать мне на нервы. Их взгляды были не только очарованными, даже завороженными; порой я замечала на их лицах и дрожь отвращения.
Ты скажешь, что я преувеличиваю. Нет. Ты когда-нибудь замечал, в скольких фильмах беременность изображается как заражение, как скрытая колонизация? «Ребенок Розмари»[66] был лишь началом. В «Чужом»[67] мерзкий инопланетянин когтями разрывает живот Джона Херта[68] и вылезает наружу. В «Мутантах»[69] женщина рожает полуметровую личинку. Позже «Секретные материалы»[70] превратили пучеглазых пришельцев, рвущихся наружу из окровавленных человеческих животов, в вечно неизменную тему. В фильмах ужасов и фантастике организм человека используют или уничтожают, от него остается лишь оболочка, остальное поглощается, чтобы какое-то кошмарное существо могло выжить внутри нее.
Извини, но не я выдумала эти фильмы, и любая женщина, у которой сгнили зубы, истончились кости, растянулась кожа, знает унизительную цену, в которую ей обходится девятимесячное вынашивание внутреннего дармоеда. Эти документальные фильмы о природе, в которых самки лосося изо всех сил поднимаются против течения лишь для того, чтобы отложить икру и потом распасться на куски, с тускнеющими глазами и отваливающейся чешуей – они сводили меня с ума. Все то время, что я была беременна Кевином, я сражалась с самой идеей Кевина, с пониманием того, что я понизила свой статус и превратила себя из водителя в транспортное средство, из владелицы дома в сам дом.
В физическом плане мне было легче, чем я ожидала. Самым большим унижением первого триместра были отеки, от которых меня разнесло и которые легко было выдать за слабость к батончикам «Марс». Мое лицо округлилось, превратив угловатые андрогинные черты в по-девичьи мягкие. Лицо стало выглядеть моложе, но – на мой взгляд – глупее.
Не знаю, почему до меня так поздно дошло, что ты простодушно считал, что у ребенка будет твоя фамилия; и даже по поводу имени у нас не было согласия. Ты предлагал Леонарда или Питера. Когда я в ответ предлагала назвать его Энгин, или Карапет, или Селим – в честь деда по отцу, на твоем лице появлялось то же терпеливое выражение, что и у меня, когда дочери Брайана показывали мне своих пупсов. Наконец ты сказал: