
Полная версия
Когда-нибудь или С карусели земли…
Абрис леса на фоне заката рядится горой.
Вот точно так и ветер, и мы… рядимся не теми, кто мы есть в самом деле.
Мы учимся…
Мы учимся у природы нежности, мы учимся у неё жестокости.
Намечен пунктиром колосок травы. Он будто бы парит в воздухе, и неясно, на чём держится его душа. Клонит колосок свою буйную, пуховую ещё головку навстречу ветру, присматриваясь к его порывам, ищет в них причину, и, недалёко, неглубоко в себе отыскивая сострадание им, кивает согласно:
– Понимаю… жалею… люблю…
– Да быть такого не может!!! – Негодует ветер, намекая на возможное лукавство. Но вглядевшись в хрупкие, заметные едва черты, тушуется вслед, – где ему тягаться с видной со всех сторон откровенностью…
На самом виду, в колее дороги, подставив солнцу горчичного цвета грудку и плотно прижав к бокам крылья, лежит лесная канарейка. Ровно, гордо стоит, в линию со всеми, чьё сердце перестало биться задолго или недавно перед тем, как сделало последний удар её собственное.
– Ишь… загодилось10 ей уйти, – Вздыхает грустно старушка, прибирая птицу, дабы схоронить.
Семь кошек у неё, негоже наущать их дурному. Оно, вон те мышь, коли словят когда не в дому, и ту жаль, а уж птаху… Ведь не учась, не умея как бы, бывает, так споют, вровень с горем, что прольётся оно слезами, – гладишь, и полегче, да заметнее сразу: и умытое поутру небушко, и пряный от мяты, и настоенный на медовых травах воздух. Благодаришь после за жизнь, за науку…
– Кого это? Мать с отцом?
– Да всех!
Мы учимся у природы нежности, и жестокости учимся тоже у неё…
Повадки людей
– О! А ты чего тут… так? Ждёшь кого?
– Не мешай! Иди! Спугнёшь!
– Кого?
– Да муху же! Му-ху!
Крупный, статный уж с тяжёлой головой и выцветшим почти добела, некогда оранжевым отложным воротником, сидел на раскалённых камнях порога, лицом ко входу и, не обращая внимания на проходящих мимо людей, караулил мух. Те присаживались на горячую стену, как на набережную, дабы обдуло их ветерком, ибо негоже соваться в воду, не поостыв немного прежде, чем окунуться. Предусмотрительно позабытая ночной грозой лужа манила к себе двукрылых всех размеров и мастей. Потому-то змей и порешил не теряться, а потратить с пользой недолгий срок, за который солнце опустошит эту чашу до дна.
– Слушай, ты поосторожнее! Не ровён час, наступит кто, или вовсе обознаются, – почудится им, что ты гад какой, а не ужак, да стукнут палкой.
– Не подумают! – Мотнул головой уж.
– Чего это? – Удивился я.
– Привыкли уже к ужу! – В рифму ответил тот.
Он был серым, почти седым от того, что долго пролежал на жаре. Я хотел было зачерпнуть воды и облить его, дабы не случилось солнечного ожога, но не стал. Не так был прост этот ужак, не так глуп. Он подставлял свое пологое тело солнцу не один год, и , кроме того, прекрасно изучил повадки людей и хорошо разбирался в характере животных. Вследствие того, он проявлял некоторую суетливость лишь в присутствии хмельного люда и котов. И те, и другие имели промеж собой некоторое сходство, – жёлтые, горящие недомыслием глаза, устремлённость вперёд, что, вкупе с шаткостью походки, лишали возможности предвосхитить их поступки.
Покуда я раздумывал, да восторгался мудростью змея, тот незаметно утёк в свою нору под порогом. Оглядевшись по сторонам, я рассмотрел вдали приближающегося неровной походкой соседа, и тоже счёл за лучшее удалиться восвояси. Ибо я, конечно, не уж, но таким, как известно, лучше не попадаться на пути. Человек ли, змея пред ними – не увидят разницы. Впрочем, иногда и не угадать, кто есть кто.
Круговорот
Паук в элегантной полосатой пижамке сороковых послевоенных годов дремал под сенью склонённой над ним травинки. Ему некуда было спешить. На связанную при свете ночника луны наверняка найдутся охотники. Ну, и как только первый покупатель скажет «своё слово», тут-то и он выскажет своё, – веское и последнее кое для кого. А покуда можно отдать почести Морфею или Дрёме, – это уж кому будет угодно их приять.
Плавунец отставил едва не до осени зонтик личинки. Прислонённый не на виду, к потной от росы доске забора, он незаметен почти никому. При удаче, его не тронут до следующего года, а если и отломят, да закинут подальше, за заросли крапивы, от того не приключится беды, лишь бы не сгоряча, да не в огонь печи.
Птенцам ласточки велики их крылья, бьют по затылку, цепляются друг за дружку, мешаются… надоели, пуще горькой редьки. Эх, знали бы неразумные ещё птички, что пройдёт совсем немного времени, и именно эта помеха станет им верной опорой, подспорьем в труде, как в бою. Ну, а покуда, из серого кармашка гнезда слышны одни лишь только капризы:
– Зачем мне э т о?! Ни повернуться, ни встать, ни сесть. Вот оторвать бы их, да выкинуть вниз, ко всему прочему нашему сору. Всё было бы удобнее, перемежая отдохновение между застольем, когда, по приказу родителей, приходится как можно шире открывать рот и говорить «А-а-а!»»
И потом… отчего это в меню всё время комары да мошки?! Когда же подадут что-то другое? Плавунец жестковат, а вот паук – в самый раз. Тот самый, что дремлет под травинкой, в полосатой пижамке, фасона сороковых послевоенных годов…
То было поутру…
Кроны берёз встряхивают влажными, нечёсаными ещё кудрями. Чистым, незамутнённым, серебряным зеркалом смотрится всякий берёзовый ствол, а солнце улыбается в него себе самому.
То было поутру…
Замершей навечно, уставшей от жизни змейкой, малым сучком пал на дорогу локон сосны. Перестарался он в своём лицедействе, слишком много взял на себя и чересчур вжился в чужую роль, откровенно сыграл её, не свою. Рос бы себе и рос, раскачивался, по велению ветра, вверх-вниз, и был бы себе здоров на долгие годы. А так…
Сучок сделался похож на обломок старого пересушенного в русской печи бублика, который никому уж не сгрызть. Сухим – обломаешь последний зуб, а размочить его – станет на вид как бы уже съеденным.
Повсюду же, комками холодной манной каши, – клевер. Дню, покуда тот ещё мал, как любому младенцу, не угодишь, – чихает он и отказывается кушать то, что дают. Просит, сам не зная чего, но послаже, да пожиже,и чтобы не так липко, как часто бывало перед тем…
Рассвет серебрил сосняк со тщанием, не пропуская ни единой, самой кроткой иголочки. Даже для вовсе лишённых листьев, тонких, кудрявых уже нижних веток сосны, и для них он не жалел драгоценного убранства. И так сияли они, что комары бились лбами об них от изумления, а те смеялись беззвучно, до дрожи.
С лесными полянами рассвет обходился иначе. Тут уж он не жалел злата: ни червонного, ни тонких полупрозрачных жёлтых листов патины.
Повсюду лежали, специально приготовленные пауком, вдетые в иголки нитки шёлка, дабы после, при луне, не колоть себе пальцев до голубой крови, а плести с приятным сердцу усердием, да тоненько, мимо нот, подпевая комару.
Грозди хрупких лесных колокольчиков, залитых белой эмалью солнца, казались куда как краше иной ювелирной броши, но при том же утреннем свете стали видны и просыпанные из сундука, либо особой жестянки, перетёртые ходьбой или же частью сдавленные жеванием бомбошки, да резные пуговки сосновых шишек. Из тех, что остались целыми, по ажурному их великолепию, могли сравняться лишь с причудливой строгостью нагромождения грозовых облаков, что завораживают и пугают, в одно время.
Срубленное верным топором времени, ржавая, как бы ржаная сосна, очертив дальний путь поперёк, невольно принуждала погодить, возвратиться и прочесть со вниманием кудрявую вязь почерка пернатых на песке дороги. Верный их слог на зыбкой почве, верно, стоит того. А коли не перечтёшь, так – до первого путника, что затопчет, волоча ноги сустатку, а не по злобе, и не узнать никому тогда, – про что страдали те птицы, по ком.
Взбитая солнечным светом перина поляны… Каждый её колосок, как пёрышко или пушинка, что не поранит щеки через редкое переплетение наперника, но лишь погладит нежно, взывая спать подольше, дабы после, с новыми силами, да за добрые дела.
То было поутру…
Болтовня
С ним мы были знакомы давно, и обычно встречались поутру, когда я прогуливался со своею собакой. Признаться, он заметно сторонился непоседливого, добродушного пса, но явно благоволил ко мне. Едва мокрый нос моего четвероногого друга касался его ноги, он замирал от страха и втягивал голову в плечи.
Не желая портить сложившихся отношений, я, после того, как отводил собаку домой, возвращался к товарищу один, и мы предавались долгой, неторопливой беседе. О том, по-приятельски приятном, необязательном, что не притягивает к себе разногласия. К примеру, про погоду, или же сокрушались быстротечности бытия, подчас касались падения нравов, либо неуклонного обмельчания всего человечества в общем, и в частности.
Хотя, справедливости ради… будь оно всё именно так на самом деле, – и нравы, да и сам род людской давно бы ушли в левую сторону, относительно точки отсчёта. Но… отчего бы и не поговорить?! По какой причине лишать себя удовольствия понежится на волнах совместного сопереживания в приятной компании!
Разумеется, разговор проистекал в деликатной манере, минуя достоинства и недостатки собеседников. В приличном обществе, это негласное правило «не переходить на личности» представляет определённое и несомненное удобство. Несколько лицемерное, оно исключает возникновение меж беседующими немедленного чувства неприязни друг к другу.
Растревожив, сколь положено, обоюдную впечатлительность, отдав определённую дань негодованию и после успокоив нервы уверением в том, что погода благоприятно сказывается на самочувствии и настроении, довольные друг другом, мы расходились по своим делам до следующего рассвета.
…Уверен, что в то утро всё произошло бы примерно так же, но когда я вышел из дому, то оглядевшись по сторонам, не заметил приятеля там, где привык желать ему доброго здоровья. Заместо него, на большом плоском камне у дороги лежал прозрачный щиток его раковины, доселе сокрытый в глубине мантии. То была… его суть?.. А дрозд выплюнул её, как вишнёвую косточку.
Мы так долго смаковали чужое несовершенство, что судьбе ничего не оставалось, как предъявить нам наше.
Обыкновенно неловкий, мой пёс осторожно обнюхал то, что оставил дрозд от слизня, и сочувственно повертел хвостом. Он-то давно приметил в гуще зелени птицу, и даже пытался дать знать об её опасной близости, но мы так были увлечены… болтовнёй ни о чём.
Журавль по небу летит…
11
Журавль летел по небу низко, почти касаясь ногами леса, не утруждая себя покорением заоблачных высот. Нежданно тяжёлый, мощный, он опирался на воздух вкусно, и с таким явным наслаждением, что… Нет-нет! Пусть слева и справа от него остаётся как можно больше свободного места! У людей на земле ещё так много дел, и стоит заниматься ими, – многим, многими, и передумать неопределённо большое число раз о своём участии в жизни других, об участи всех, зависимых от тебя, близких и далёких.
Обронённое соловьём крыло бабочки под ногами… В сердце горчит от его нежданной ветхости, ибо он, словно листок календаря, сорванный птицей впопыхах, промеж забот, что ведут начало с того часа, когда в сугробах облаков тает снежком луна. В эдаком, сброшенном раз и навсегда многоцветном крыле – весь прошедший день, канун грядущего. Красочный, яркий, страстный, он закалён на беззвучном огне ближайшей звезды и уже навечно отпечатан в памяти иных.
…Ёж всю ночь чем-то надрывался под окном, – топал громко, отдувался часто. В раздражении проклиная всеобщую, объяснимую по ночам безмятежность, взывал к помощи ближнего и страшился её. Плутая промеж пучков пережжённой перманентом солнца травы, ёж пугался даже собственных шагов, и оборачивая робость клубком серых колючек, шуршал ими, стучал, да скрипел. Так во сне скрежещут молочными зубами дети, коли в их жизни происходит нечто, с чем справиться им никогда не дано.
Журавль летел по небу, низко-низко над лесом. Он торопился размять крылья, покуда дневной зной не разгонит всех по домам. Ведь и холод, и жару, куда как лучше переживать под сенью родных стен, чем где-либо ещё.
Врану – враново…
Неким ранним, израненным об острые лезвия солнечных лучей утром, забившись в закут между давно необитаемым насестом и ссохшимися до перламутрового блеска поленьями осины, тихо рыдал ветер. Размазывая облака по небу, как слёзы по щекам, он часто и безутешно всхлипывал, так что всякому, до чьего уха доносились эти звуки, становилось его безмерно жаль.
Первым встрял не в своё дело филин, и начал было успокаивать ветер, агукая ему так, как умел он один. Да тот, расстроенный донельзя, всё не унимался никак.
Следом – старая вишня взялась бросать ветру под ноги золото мелких листов, в надежде, что он, как это случается на свадьбах с ребятишками, которые побойчее, примется подбирать монеты и позабудет о причине своего расстройства. Но когда и такое не помогло, сосны, которым дело до всего, встряхнули монистом из шишек, следом – синица, невзирая на жару, оставила на потом прохладу чащи, дабы насвистать ветру нечто бравурное, а он, тем не менее, по прежнему сидел в тени и грустил.
Косули гремели у него над ухом погремушками, приспособив под это дело полые пни. Дятел задавал им ритм, и хотя ему не было теперь нужды возиться со своим привычным рукоделием, ради ветра он расстарался, и постукивал то часто, то редко, с оттяжкой, как это делается, когда шлёпают по натянутой, отзывчивой, вечно настороже шкуре упругих, гладких ланит барабана.
Даже солнце, занятое по обыкновению лишь собой, затеяло с ветром игру, и пряталось за стволы, переменяя их так, чтобы нельзя было угадать сразу, откуда окликает его.
Казалось, все усилия напрасны. Сникший ни с чего ветер оставил после себя пустоту, и с этим никто не был готов смириться.
Выручил вечер. Едва он осыпал влажные простыни ночи, как лепестками роз, крыльями полных бабочек, разряженных в бархат и парчу, немедля истощился запас тревог ветра, да возвернулись тотчас к нему: и былая игривость, и обыкновенная для него привычка – ветреность.
Дурно ли то, либо нет, не сразу, но понемногу, всяк стал, как и перед тем, – сам по себе. Вишня с листвой, сосна с шишками, филин в своём дупле, а синица в своём.
Блеснули клювами и вОроны на вечерней заре. Грубовато играя в салочки, кружили они над головой. Им – что вёдро, что дождь, как из ведра, что ветер аль безветрица. Живут себе в стороне от общей печали, не жертвуют никому своего сострадания, да зато и сами не просят ласки ни от кого.
Плохо то или хорошо, вовсе или не очень, нам неведомо, да толковать про это лишь тому, кто дудел в дуду, да стучал в барабан, а не отсиживался, да отлёживался, поджидаючи, покуда дело сделается само.
Первый полёт
Вечер промокнул облаком кляксу луны и наступило утро. В стремлении отхватить от пирога дня лучший его кусок – свежий, не слишком горячий, с пряным ароматом мяты и вязким – полыни, я поторопился покинуть измученные тревожными раздумьями покои12 и вышел на веранду.
Там, на полу, прямо под лукошком гнезда ласточек, я приметил полный личинок ломтик сот шершня. То было торжественное подношение от родителей детям, ко дню их первого вылета из гнезда, чрезвычайно похожее на праздничную коробку конфет.
Несмотря на то, что подросших птенцов откровенно готовили на роль нянек младшим, тем, которые должны были увидеть свет ближе к осени, о малышах заботились, их любили и… ведь неведомо, как оно сложится, но эти дети, родная кровь, были уже почти что готовыми, крепкими птицами, которые, в случае чего, продолжат начатое их пращурами.
Я стоял и не мог оторвать от взора от ладных, ясноглазых, лукавых, птенцов, уже вовсе, совершенно похожих и на настоящих ласточек, и на роскошный букет в плетёной из глины вазе под потолком. Широкие плечи птиц с крепкими на вид крыльями выступали над кромкой гнезда. Казалось невероятным, что в таком маленьком кармашке вмещается столько всего, но, покуда узкие, породистые талии ласточек находили себе там место, это позволяло им ещё немного побыть детьми.
Признаюсь, я мог бы глазеть на птичек долго, ну – почти бесконечно, благо, их отец и мать, что сидели на перилах у порога, не проявляли никакого беспокойства, а сопереживая моему восхищению, гордились потомством, как собой. Но вдруг… родители ласточек пропели дуэтом нечто, напоминающее шуршание вспышки пламени серной спички, после чего малышня немедленно и неожиданно для себя самих выпорхнула из гнезда. Иное легато нотного стана могло б позавидовать плавности очертания их полёта. Последний, самый маленький птенчик, замешкался немного, но я поспешил помочь ему, указав направление рукой.
Если бы кто со стороны увидал, как, покидая уют слепленного изо всякого сора гнезда одна за другой, ласточки вылетают на простор, то мог бы подумать, что перед ним видавшие виды, умудрённые опытом птицы, так ловко управлялись они. Мне же казалось, что небо перенимает подросших птенцов из горсти гнезда, бережно укладывая в свою колыбель.
…Где-то неподалёку в лесу, ветер валил деревья, и они заканчивали свою жизнь с молодецким уханьем, в щепки разбивая сердце о землю. А тут, прямо на моих глазах начиналась новая, полная трудного птичьего счастья жизнь, в которой главной была не свобода сама по себе, но уверенность в том, что всегда отыщется тот, кто разделит с тобой восторг первого полёта. Даже если этот кто-то – человек…
Вечер промокнул облаком кляксу луны и наступило утро.
Без названия
В половине четвёртого утра я проснулся от того, что услышал, как мой визави неаккуратно, быть может даже с раздражением поставил недопитый стакан с чаем на стол, так что зазвенела ложка. Покуда я стряхивал с себя остатки сна, словно луковую шелуху и приходил в себя, оказалось, что память не сохранила ничего о том, – кто был мой собеседник, и отчего рассердился.
Испытывая несомненную досаду о прерванном сне, и о неумении вспомнить его обстоятельства, я почуял сладкий запах вишнёвого ветра, услыхал его шум, и то, как он, негодник, кидается без счёта спелыми ягодами, словно камешками. Невольная улыбка в ответ озорнику немного успокоила меня и тут же я припомнил… Нет, не кем был тот таинственный ночной гость, но другое, что едва не разбудило меня ещё раньше, – про дождь, который слишком громко облизывал мокрым языком листву.
Пригрезилось мне всё это или нет, но коли не позабудешься во сне, измучаешь себя бессонницей, да изболит душа о не сделанном, хоть вой. А так… всякое утро в жизни навроде чистого листа, где, сжав губы больше брезгливо, чем надменно, рассвет протягивает каждому собранную в щёпоть руку, одетую голубой шёлковой перчаткой, напоминающей бутон цикория. Некоторым, которые умеют разжалобить, он даже подаёт что-нибудь: прозрачную бусину драгоценной росы, муравья, а то даже замершего кверху перевязью лап жука. И тут уж важно дать понять ему, что ты не гаже прочих, отпустить подобру-поздорову в ближайшую траву, да подглядеть, каковую из четырёх сторон света выберет он.
– И что? Сразу за ним?
– Вот, чудак-человек! Нет, конечно! Запомнить тот путь и не ходить туда ни за что.
Утерянное счастье
Бабочка сложила крылья и упала без сил. Ей можно было бы попенять, что негоже, мол, так-то в погожий столь день, а оно вон как вышло.
Столь часто не достаёт для радости всего, чего должно б хватать: ясности ума и дня, тепла волны и чистоты сердца. Кому-то нужно ещё той, не сразу осознанной малости, чтобы «все были живы», но такое счастье бывает только в детстве, про которое одно только и помнится, что оно и есть то, утерянное невзначай с ч а с т ь е, в поисках коего и проходит вся последующая жизнь.
– А что? Разве не так?!
Дорога, сходящая на нет, всего одна, всех прочих не бывает. Изгиб же всякого пути, знамение неизвестности, отделяющее скользкое «только что» от незыблемого «вчера» и не вполне отчётливого «завтра». Хотя… что там разъединять, в самом деле? Каким манером?! Коли всё – в куче, в которую не стоит валить ни дела, ни раздумья.
–Так они уж сами распоряжаются. И нами, и собой.
Погремушки коробочек мака, как мараки13. Куда как лучше стоять, прислушиваясь к их шепелявой на ветру рифме, чем непрестанно искать правды в себе, судьбе и прочих. Честнее.
– Чем ты занят?
– Ничем.
Ветер хрустит стволами старых деревьев, как залежалым в котомке хлебом, что пахнет сладкой звёздной пылью, с которой некогда началось всё, да каковой когда-то оно и завершится.
Бабочка сложила крылья и упала без сил. Ей можно было бы попенять, да разве же вправе мы? Даже если и правы когда…
Кусочек солнышка
Летняя гроза. Кому испить, кому освежиться. Хорошо, если тёплый ветерок не томит долго солнышко в зябком сумраке опочивальни, а распахнёт поскорее спрятанное за портьерой туч окошко неба. Тут уж сразу разглядишь умытую чисто траву со многими цветами, что часто моргая ресницами лепестков, скрывают слёзы счастья и залитые ими глаза.
Пчёлы, набрав полные авоськи весёлых льняных комочков пыльцы, на лету, не выпуская поклажи, спешат окунуться в перламутровую купель цикория. Да не стесняют себя одной, а погружаются в несколько, подряд, чередой, не переводя промеж ними духа. И после уже спешат домой, дабы там рассказать, – где была, кого видела, про что слыхала краем уса, да лапы. Обступят, шустрят подле подружки, с рассеянной вежливостью пропуская мимо почти всё, кроме того, что утолит желание выведать самое главное – откуда ж дух такой приятный от хозяюшки.
Надо сказать, что та без вредности, честь по чести растолкует и расскажет, – куда лететь, где повернуть, да с каким мостком лепестка следует быть осторожнее, ибо расшатался уже, по причине сего можно оступиться, ушибив плечо о тот самый, «ну, вы знаете…» , штакетник.
Кинутся пчёлы роем по указанному месту проживания тех цветов, что рачительны, да бережливы, и как начнут купаться да резвиться, – поляна аж ходуном ходит, волнами, того и гляди, сорвётся с якоря округи.
Глядя на то, смеются вишни, морщат свои носы, покрытые спелой листвой, как веснушками, и рыже-золотыми каплями солнечного света. Но не трунят14 они над пчёлами, по доброму всё, дабы разделить с ними радость, которая любая велика, даже коли мала.
И кстати, – стоит поднят с земли один такой вишенный листочек, да сунуть его в карман, – так вдруг станет тепло, едва ли не горячо, что покажется, не шутя, будто бы уносишь с собой кусочек солнышка.
Не пытались ещё? Ну, так испробуйте, чего дожидаться? Лето в наших краях, ох как кОротко, а зима длиннА… Ещё день-другой, и не успеть уж ничего, а другого раза может и не случится.
Гневливо
Гневался ливень. Топтался по темечку лета с посвистом и неким чувством крайней, трудно объяснимой ярости из-за редеющего тепла, что возвращает себе вновь надменную холодность в отношении ко всему вокруг. С нескрываемым презрением глядел ливень и на день, что, готовый уже сгорбиться, загодя решившийся на то, станет сутулиться всё больше, покуда вовсе не сделается низеньким, хрупким и седым.
Итак, ливень карал окрестности. Со всей мочи, от души. Разложивши их поперёк колен земли, стегал вымоченными в слезах розгами, с неприятным суровым выражением, выбирая, где окажется чувствительнее, дабы » впредь не повадно было»…
Ну и не зряшное ли он затеял дело? Перемена во всём давно уж стала привычной, обыкновенной, обыденной. Обделены мы тем, чтобы как-то по другому, иначе, да вот только не желает ум человеческий принять сие обстоятельство никак.
Наутро горячий, будто бы только из печи кулич неба, обмазанный сахарной глазурью облаков, доходил на паровой бане исходящей влажным теплом округи. Хрустальное марево дали содрогалось от воспоминаний об минувшем накануне редкой силы дожде, и смущало всякий взор, по собственной прихоти меняя очертания хорошо знакомого до непонятного и неясного. Марево отдавалось вполне своему ощущению жизни, и, проникнутое им, не затруднялось рассуждениями о том, что невпору разбуженная фантазия порождает страхи, а ко времени – грёзы. Ведь, как оно было на самом деле, узнается в свой час, о котором нам и ведать-то не след. А то как залебезим, да отоймутся силы на предвкушение, и вот вам – фальшь, укоры и халтура15, заместо радости.
… Ливень гневался из-за жизненного вокруг устройства. Ну, а почто сердитесь вы? Зачем тратите драгоценное время на то, если чего и дано поменять, так уж, верно, не вам.