Полная версия
Берлин, Александрплац
На следующий день, в обеденное время, Франц, как всегда, поджидает Лину в кабачке. При нем – полученная от седовласого пачка журналов. Он жаждет рассказать Лине, сколько приходится страдать таким людям, про Хемниц и про параграф с 30 марками штрафа, хотя это его совершенно не касается, и пусть они себе как хотят, а то, пожалуй, еще и Мекк придет и заставит его что-нибудь сделать для скотопромышленников. Ну нет, извините, оставьте Франца в покое, плевать он на них хотел.
Лина сразу замечает, что он плохо спал. Потом он робко подсовывает ей журнальчики, иллюстрациями наружу. Лина с перепугу закрывает рот рукой. Тогда Франц снова заводит речь об уме. Ищет вчерашнюю лужицу пива на столике, но лужицы нет. Лина отодвигается от него подальше: уж не произошло ли с ним что-нибудь в таком роде, как пишут вот здесь в журналах. Она ничего не понимает – ведь до сих пор он не был таким. Он что-то мямлит и рисует сухим пальцем узоры на белой доске, тогда Лина берет всю эту пачку со стола, швыряет ее на скамейку и встает, как разъяренная менада[169], они смотрят в упор друг на друга, он – снизу вверх, как ребенок, и она отчаливает. А он остается сидеть со своими журналами и может на досуге размышлять о гомосексуалистах.
Однажды вечером некий лысый господин выходит прогуляться, встречает в Тиргартене красивого мальчика, который сразу берет его под руку, гуляют они этак с часок, и вдруг лысый господин испытывает желание, о, влечение, о, страстную потребность вот сейчас же горячо, бурно приласкать этого мальчика. Лысый господин это уже не раз замечал за собой, он женат, но в данную минуту все – трын-трава, отлично. «Ты – мое солнышко, ты – мое золотко»[170].
А мальчик такой покладистый. Бывают же такие на свете! «Пойдем, – говорит, – в какую-нибудь маленькую гостиницу. И ты подаришь мне марок пять или десять, а то я совсем прогорел». – «Все, что твоей душе угодно, солнышко мое». И дарит ему весь бумажник. Бывают же такие на свете! Вот это-то самая прелесть и есть.
Но в номере проделан в двери глазок. Хозяин что-то увидал и позвал хозяйку, та тоже что-то увидала. И вот они заявляют, что не потерпят у себя в гостинице что-либо подобное, что они видели то-то и то-то, и лысый господин не может это оспаривать. И что они этого дела так не оставят, а ему должно быть даже довольно стыдно совращать подростков, и что они подадут на него куда следует. Появляются еще откуда-то и портье и горничная, скалят зубы. На следующий день лысый господин покупает две бутылки коньяка марки Асбах[171], высшего качества, самого выдержанного, едет будто бы по делам, а сам собирается на Гельголанд[172], чтобы там в пьяном виде утопиться. Он в самом деле едет на пароходе и напивается пьяным, но через двое суток возвращается к своей старухе, где ничего как будто не произошло.
Да и вообще как будто ничего не происходит целый месяц и даже целый год. Впрочем, нет – происходит – вот что: лысый господин наследует после одного своего американского дядюшки 3000 долларов и может теперь себе кое-что позволить. И вот в один прекрасный день, когда он уехал на курорт, его старухе приходится расписаться за него на повестке в суд. Она ее вскрывает, и там все прописано: и про глазок в двери, и про бумажник, и про милого мальчика. И когда лысый господин возвращается после поправки с курорта, все вокруг него плачут-разливаются: старуха да две взрослые дочери. Ну, он читает повестку, это ж не может быть, это ж бюрократизм, который повелся еще от Карла Великого[173], а теперь добрался и до него. Что ж, все правильно, ничего не скажешь. И вот на суде: «Господин судья, что я такое содеял? Я же не оскорбил общественной нравственности. Я ведь снял номер в гостинице и заперся там. Чем же я виноват, что в двери был проделан глазок? А чего-либо уголовно наказуемого я не совершал». Мальчик это подтверждает. «Так в чем же моя вина? – плачет лысый господин в шубе. – Разве я украл? Или совершил взлом? Я только похитил сердце дорогого мне человека. Я сказал ему: Ты мое солнышко. И так оно и было».
Его оправдали. Домашним от этого не легче.
Дансинг-палас «Волшебная флейта»[174] с американским дансингом в нижнем этаже. Казино в восточном стиле сдается для закрытых празднеств. Что мне подарить моей подруге на Рождество? Трансвеститы, после многолетних опытов мне удалось наконец найти радикальное средство от прорастания бороды и усов. Волосы могут быть уничтожены на любой части тела. Одновременно я открыл способ добиться в кратчайший срок развития настоящей женской груди. Никаких медикаментов, абсолютно верное, безвредное средство. Доказательство: я сам. Свобода любви на всем фронте…[175]
Ясное звездное небо глядело на темные жилища людей[176]. Замок Керкауен покоился в глубоком сне. И только одна белокурая женщина тщетно зарывалась головой в подушки, не находя забвения. Завтра, да, завтра собиралось покинуть ее существо, которое было ей дороже всех на свете. В темной, непроглядной, беспросветной ночи слышался (проносился) шепот: «Гиза, останься со мной, останься со мной (не уходи, не уезжай, не упади, пожалуйста, присядьте). Не покидай меня». Но у безотрадной тишины не было ни ушей, ни сердца (ни ног, ни носа). А невдалеке, отделенная лишь несколькими стенами, лежала бледная, стройная женщина с широко раскрытыми глазами. Ее черные густые волосы в беспорядке разметались по шелковому ложу (замок Керкауен славится своими шелковыми постелями). Она тряслась, как в ознобе. Зубы стучали, как от сильного холода, точка. Но она не шевелилась, запятая, не натягивала на себя плотнее одеяло, точка. Неподвижно лежали на нем ее гибкие, окоченевшие руки (похолодевшие, как в ознобе, стройная женщина с широко раскрытыми глазами, знаменитые шелковые постели), точка. Ее блестящие глаза лихорадочно блуждали в темноте, и губы ее трепетали: двоеточие, кавычки, Лора, тире, тире, Лора, тире, кавычки, малюсенькие гусиные ножки[177], гусиные лапки, гусиная печенка с луком.
«Нет, нет, я с тобой больше не гуляю, Франц. У меня тебе полная отставка. Можешь выметаться». – «Брось, Лина. Я ж отдам ему его пакость обратно». А когда Франц снял шляпу, положил ее на комод – дело происходило в Лининой комнатке – и довольно убедительно облапил свою подругу, она сперва оцарапала ему руку, потом расплакалась и, наконец, отправилась с ним вместе. Каждый из них взял себе по полпачки вышеупомянутых журнальчиков и двинулся на боевой участок[178] по линии Розенталерштрассе, Нойе-Шенгаузерштрассе, Гакеский рынок.
В районе боевых действий Лина, эта миленькая, маленькая, неумытая и заплаканная толстушка, предприняла самостоятельную диверсию а-ля принц Гомбургский[179]: Мой благородный дядюшка Фридрих Маркский! Наталья! Оставь, оставь! О Боже милостивый, ведь он теперь погиб, но все равно, все равно[180]. Она во весь опор прямехонько ринулась на киоск седовласого. Тогда Франц Биберкопф, благородный страдалец, сдержал свой пыл и остался в резерве. Он стоял на фоне табачного магазина Шрёдера[181], импорт и экспорт, наблюдая оттуда исход завязавшихся боевых действий, причем ему лишь слегка мешали туман, трамваи и прохожие. Герои, говоря образно, сплелись в жаркой схватке. Они нащупывали друг у друга слабые, незащищенные места. С размаха шваркнула своему противнику фрейлейн Лина Пшибала из Черновиц[182], единственная законная – после двух пятимесячных выкидышей, которых тоже предполагалось окрестить Линами, – дочь земледельца Станислава Пшибалы, пачку журналов. Дальнейшее затерялось в шуме и грохоте уличного движения. «Ишь стерва! Ишь стерва!» – с восхищением простонал радостно потрясенный страдалец Франц, приближаясь в качестве армейского резерва к центру боевых действий. И вот уже перед кабачком Эрнста Кюммерлиха[183] встретила его со смехом героиня и победительница фрейлейн Лина Пшибала, распустеха, но очаровательная, и испустила торжествующий крик: «Франц, ему здорово попало!»
Францу это было уже известно. В кабачке она с места в карьер приникла к тому месту его тела, где, по ее предположению, находилось сердце, но которое определялось под шерстяной фуфайкой скорее как ключица или верхняя доля левого легкого. Она торжествовала, когда влила в себя первую рюмку гильки[184], и провозгласила: «А свою пакость он теперь может подобрать на улице».
А теперь, о бессмертие, ты всецело принадлежишь мне, дорогой мой, какое сияние разливается вокруг, слава, слава принцу Гомбургскому, победителю в битве при Фербеллине, слава! (На террасе перед дворцом появляются придворные дамы, офицеры и факелы.)[185] «Еще рюмку гильки!»
Хазенхейде, «Новый мир», не одно, так другое, и не надо делать себе жизнь тяжелее, чем она есть
Франц сидит в комнатке у фрейлейн Лины Пшибалы, смеется, шутит, заигрывает. «Знаешь, Лина, что такое лежалый товар?» Он пихает ее в бок. Лина зевает: «Ну, вон Фёльш, подружка моя из магазина грампластинок, все говорит, что у них одно старье, лежалый товар». – «Да не, я не про то. Вот когда мы с тобой на диване лежим вместе, рядышком, вот тогда ты лежалый товар, ну и я тоже лежалый товар». – «Ишь выдумал!» Лина повизгивает.
Так будем же вновь веселиться, друзья[186], валле ралле ралле ля-ля-ля, будем веселиться, смеяться, траля-ля. Так будем же вновь веселиться, друзья, вновь веселиться, смеяться, ля-ля.
А потом они подымаются с дивана, – вы не больны, милсдарь? А то сходите к доктору, – и весело отправляются на Хазенхейде, в Новый мир[187], где пир горой, где пускают фейерверки и где выдают призы за самые стройные женские ножки. Музыканты сидели на эстраде в тирольских костюмах и увлекательно наигрывали: «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей»[188].
Музыка так и звала пуститься в пляс, с каждым тактом все больше и больше, и публика, улыбаясь из-за кружек пива, размахивала в такт руками и подпевала: «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей, станет вся жизнь веселей».
Чарли Чаплин присутствовал там собственной персоной, сюсюкал на северо-восточном немецком диалекте, ковылял в своих широченных брюках и непомерно больших ботинках наверху на балюстраде, поймал какую-то не слишком молодую дамочку за ногу и вихрем скатился с ней с горки для катанья. Многочисленные семьи кляксами расположились за столиками. Вы можете за 50 пфеннигов купить длинную палку с бумажной метелкой на конце и при помощи ее установить любой контакт, шея весьма чувствительна, колено тоже, затем вы подымаете ногу и оборачиваетесь[189]. Кого-кого тут только нет! Штатские обоего пола и горсточка рейхсверовцев[190] со своими дамами. Пей, братец мой, пей, горе, тоску рассей.
Курят вовсю, в воздухе облака дыма от трубок, сигар, папирос, так что в огромном помещении стоит сизый туман. Дым, когда ему становится невмоготу, пытается улетучиться благодаря своей легкости куда-нибудь кверху и действительно находит щели, дыры и вентиляторы, готовые пропустить его. Но там, на улице, тьма, холод. И вот дым начинает жалеть, что он такой легкий, он противится своей конституции, но ничего уж больше не поделать из-за одностороннего вращения вентиляторов. Слишком поздно! Дым видит себя окруженным физическими законами. Он не понимает, что с ним такое, хватается за голову, но ее нет, хочет подумать, но не может. Его подхватывают ветер, холод, тьма – только его и видели[191].
За одним из столиков сидят две парочки и глядят на проходящих. Кавалер в сером, перец с солью, костюме склоняет усатое лицо над пышным бюстом полной брюнетки. Их сладостные сердца трепещут, носы втягивают воздух; его нос – над ее бюстом, ее – над его напомаженным затылком.
Рядом хохочет особа в желтом клетчатом. Ее кавалер кладет руку на спинку ее стула. У этой особы выдающиеся вперед зубы, монокль, левый глаз как бы потухший, она улыбается, курит, трясет головой: «Какие ты вещи спрашиваешь!» За соседним столиком сидит или, говоря точнее, прикрывает своей сильно развитой, но скрытой платьем задней частью железное сиденье низкого садового стула молоденькая, совсем птенец, блондинка со светлыми волнами прически. Она говорит слегка в нос и блаженно подпевает музыке, разомлев от бифштекса и трех бокалов пильзенского[192]. Она болтает, болтает без умолку и кладет головку на его плечо, плечо второго доверенного одной нойкельнской фирмы, для которого сей птенец является в этом году уже четвертым по счету альянсом, в то время как он сам для нее десятым или даже одиннадцатым, если считать троюродного брата, ее постоянного жениха. Она широко раскрывает глаза, потому что сверху каждую минуту может сорваться и упасть Чаплин. Ее партнер хватается обеими руками за горку для катанья, где тоже что-то случилось. Они заказывают соленые сушки.
Господин 36 лет, совладелец небольшого продуктового магазина, покупает шесть воздушных шаров по 50 пфеннигов за штуку и пускает их один за другим в проходе перед самым оркестром, благодаря чему ему удается привлечь внимание в одиночку или попарно прогуливающихся дамочек, замужних женщин, девиц, вдов, разведенных, – нарушительниц супружеской или иной верности и подобрать себе компанию. В коридоре можно за 20 пфеннигов заняться выжиманием гирь. Взгляд в будущее: Коснитесь химического препарата в круге между обоими сердцами хорошо смоченным пальцем и проведите несколько раз по находящемуся над ним чистому месту, и появится изображение Вашего суженого. Вы с детства стоите на правильном пути. Ваше сердце не знает фальши, и все же Вы своим тонким чутьем распознаете всякий подвох, который хотели бы устроить Вам Ваши завистливые друзья. Доверьтесь и впредь Вашей житейской мудрости, ибо созвездие, под знаком которого Вы вступили в сей мир, будет Вашим неизменным руководителем и поможет Вам приобрести спутника жизни, который сделает Ваше счастье совершенным. Спутник, которому Вы можете доверять, обладает таким же характером, как и Вы. Его сватовство не будет бурным, но тем прочнее будет тихое счастье подле него[193].
По соседству с гардеробом, в боковом зале, на хорах играл духовой оркестр. Музыканты, в красных жилетах, все время галдели, что им нечего пить. Внизу стоял тучный, добродушного вида господин в сюртуке. На голове у него была странная полосатая бумажная фуражка, не переставая петь, он пытался продеть себе в петлицу бумажную гвоздику, что ему, однако, никак не удавалось ввиду выпитых восьми кружек светлого, двух стаканов пунша и четырех рюмок коньяку. Он пел, обращаясь к оркестру, а затем вдруг пустился танцевать вальс с какой-то старой, невероятно расплывшейся особой, описывая с нею широкие круги, словно карусель. От такого кружения эта особа расплылась еще больше, но проявила достаточно чувства самосохранения, усевшись, перед тем как взорваться, на три стула зараз.
Франц Биберкопф и этот человек в сюртуке встретились в антракте под хорами, где музыканты взывали о пиве. На Франца уставился сияющий голубой глаз, чудный месяц плывет над рекою[194], а другой глаз был слеп. Они подняли свои белые кружки с пивом, и инвалид прохрипел[195]: «Ты, видно, тоже один из этих предателей, а другие сидят на теплых местечках». Он проглотил слюну: «Не гляди мне так пылко в глаза, ну-ка, взгляни на меня. Где служил?»
Они чокнулись, туш, нам нечего пить, нам пить не дают. Бросьте, бросьте, ребята, не бузите, ну выпьем за гемютлихкайт[196]. «Ты немец? Настоящий германец? Как тебя зовут?» – «Франц Биберкопф. Как же это ты меня не знаешь?» Инвалид икнул, а затем зашептал, прикрывая рот рукою: «Значит, ты настоящий немец, положа руку на сердце. И не идешь заодно с красными? Иначе ты – предатель. А кто предатель, тот мне не друг». Он обнял Франца: «Поляки, французы, отечество, за которое мы кровь проливали, – вот благодарность нации!» Затем он снова собрался с силами и пошел танцевать с уже оправившейся расплывшейся особой все тот же старомодный вальс под любую музыку. Он покачивался и как будто кого-то искал. Франц гаркнул: «Сюда, сюда!» Лина пригласила инвалида на тур; он протанцевал с нею, а затем предстал с ней под ручку перед Францем, возле стойки: «Простите, с кем имею удовольствие, честь? Позвольте узнать вашу фамилию». – «Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей, станет вся жизнь веселей».
Две порции айсбайна[197], одна – солонины, дама брала порцию хрена, гардероб, да где же вы раздевались, здесь два гардероба, а имеют ли подследственные арестанты право носить обручальные кольца? Я говорю нет. В Гребном клубе вечер затянулся до четырех часов. А дорога туда для автомобилей – ниже всякой критики, подбрасывает на ухабах, так и ныряешь.
Инвалид и Франц сидят обнявшись в буфете: «Я тебе, друг, прямо скажу, понимаешь? Мне урезали пенсию, так что я перейду к красным. Кто изгоняет нас огненным мечом из рая, это архангел, и мы туда уж не вернемся[198]. Сидели мы, знаешь, под Гартмансвейлеркопфом[199], я и говорю своему ротному, который так же, как и я сам, из Штаргарда»[200]. – «Шторков[201], говоришь?» – «Нет, из Штаргарда. Ну, вот теперь я потерял свою гвоздику, ах, нет, вон она где зацепилась». Кто раз целовался на бреге морском под шелест танцующих волн, тот знает, что в жизни милее всего, тот, верно, с любовью знаком[202].
Франц торгует теперь фашистскими газетами[203]. Он ничего не имеет против евреев, но стоит за порядок. Ибо порядок нужен и в раю, всяк знает истину сию[204]. И этих бравых парней, членов Стального шлема[205], он тоже видел, и вождей их видел, а это что-нибудь да значит. Он стоит у входа на станцию подземки на Потсдамерплац[206], или на Фридрихштрассе у Пассажа[207], или перед вокзалом Александрплац. Он придерживается тех же мнений, что и одноглазый инвалид из Нового мира, тот, который был там с толстой дамой.
Германскому народу к началу Рождественского поста[208]. Рассейте же наконец свои несбыточные мечты и покарайте убаюкивающих вас призрачными надеждами! Ибо придет день, и восстанет с поля брани с мечом и блестящим щитом правоты своей Истина, дабы повергнуть во прах врагов своих.
«В то время как пишутся эти строки, происходит суд над рыцарями рейхсбаннера[209], которым двадцатикратное превосходство сил позволило во имя их программного пацифизма и соответствующего их убеждениям мужества напасть на горсточку национал-социалистов, избить их и при этом зверски умертвить члена нашей партии Гиршмана. Даже из показаний обвиняемых, которым со стороны закона разрешается, а со стороны партии, по-видимому, предписывается лгать, ясно, с какой преднамеренной жестокостью, столь ярко характеризующей положенный в ее основание режим, было проведено это избиение»[210].
«Истинный федерализм – это антисемитизм, борьба против еврейства является вместе с тем и борьбой за самоопределение Баварии. Еще задолго до начала огромный зал был переполнен; однако прибывали все новые и новые толпы посетителей. До открытия собрания наш прекрасно сыгравшийся оркестр исполнил лихие марши и другие музыкальные номера. В половине девятого член партии Оберлерер сердечно приветствовал собравшихся, объявив собрание открытым, и предоставил слово члену партии Вальтеру Аммеру»[211].
Братва на Эльзассерштрассе животики надрывает от смеха, когда в обед Франц появляется в пивной, предосторожности ради спрятав повязку в карман. Тем не менее ее у него извлекают. Но он их спроваживает.
Он говорит безработному молодому слесарю, и тот от удивления отставляет свою большую кружку пива: «Стало быть, ты надо мной смеешься, Рихард, а почему? Потому, может быть, что ты женат? Вот тебе теперь двадцать один год, твоей жене восемнадцать, а что ты видел от жизни? Ничего, и даже того меньше. И скажу тебе, Рихард, что если мы будем говорить о девочках, то ты, так как у тебя у самого мальчуган, пускай будешь прав в том, что касается твоего крикуна. А в чем еще. Ну-ка?»
Францевой повязкой завладевает полировщик Георг Дреске, 39 лет, в данное время уволенный с завода. «На повязке, Орге, сколько ни смотри, – говорит Франц, – ничего не написано такого, за что нельзя было бы отвечать. Я ведь тоже утек с фронта, не хуже твоего; проделал все честь честью, да что толку. Красная ли повязка у человека, золотая или черно-бело-красная[212] – от этого сигара не слаще. Все дело в табаке, дорогой мой, чтоб и оберточный лист и подлист были хороши и чтоб была сигара правильно скатана и высушена, и откуда табак. Вот что я скажу. А что мы такое сделали, Орге, ну-ка?»
Тот преспокойно кладет повязку перед собой на стойку, прихлебывает пиво, говорит не спеша, иногда заикаясь и часто смачивая горло: «Гляжу я на тебя, Франц, и думаю себе, а я тебя ведь давно знаю, с Арраса[213] и из-под Ковно[214], и думаю, значит, что тебя кругом провели и надули». – «Это ты все насчет повязки, что ли?» – «Да насчет всего вообще. Брось-ка лучше. Тебе-то уж, кажется, не пристало бегать в таком виде».
Тогда Франц встает, отодвигает молодого слесаря Рихарда Вернера с зеленым отложным воротником в сторону как раз в ту минуту, когда тот хочет его о чем-то спросить. «Нет, нет, Рихардхен[215], ты славный парень, но то, о чем мы рассуждаем, касается только взрослых. Хоть ты и пользуешься избирательным правом, все ж тебе далеко до того, чтобы вмешиваться в разговор между Орге и мною». Затем он задумчиво стоит рядом с полировщиком у стойки, а по другую ее сторону, перед полкой с коньяком, стоит хозяин в большом синем фартуке и внимательно смотрит на них, опустив толстые руки в лохань для мытья стаканов. Наконец Франц спрашивает: «Так как же, Орге? Как было дело под Аррасом?» – «А по-твоему как? Сам ведь знаешь. И почему ты дезертировал? А теперь вдруг эта повязка. Эх, Франц, уж лучше я бы на ней повесился. Да, здорово тебя облапошили!»
У Франца очень уверенный взгляд, и он ни на секунду не сводит глаз с полировщика, который начинает заикаться и мотать головой. «Нет, про это дело под Аррасом мне хотелось бы еще от тебя услышать. Давай-ка разберемся. Раз ты был под Аррасом». – «Что ты плетешь, Франц, брось. Да я ничего и не говорил такого, ты, верно, хватил лишнего». Франц ждет, думает: постой, я уж до тебя доберусь, прикидываешься, будто ничего не понимаешь, хитришь. «Ну конечно же, Орге, под Аррасом мы с тобой были, вместе с Артуром Безе, Блюмом и этим маленьким зауряд-прапорщиком – как его, бишь, звали? Такая у него еще фамилия была смешная». – «Забыл, не помню». Что ж, пусть человек болтает. Он ведь с мухой. Другие это тоже замечают. «Постой, постой, как же его звали, маленького-то этого, не то Биста, не то Бискра, что-то в этом роде». Пускай себе говорит, не надо отвечать, запутается, тогда и сам перестанет. «Ну да, этих-то мы всех знаем. Но только я не про то. А вот где мы были потом, когда кончилось под Аррасом, после восемнадцатого года, когда пошла уж иная потеха, здесь, в Берлине и в Галле, и в Киле[216], и…»
Но тут Георг Дреске решительно отказывается от дальнейшего разговора, этакая чушь. Не за такой же ерундой приходишь в пивную. «Ах, да брось, а то я сейчас уйду. Рассказывай сказки маленькому Рихарду. Поди-ка сюда, Рихард». – «Ишь, как он передо мной важничает, этот господин барон. Он же водит теперь компанию только с графьями. Как он еще приходит сюда к нам в пивную, этот важный барин-то?» А ясные глаза в упор глядят в бегающие глаза Дреске. «Так вот, про это я и говорю, аккурат про это, Орге. Стояли мы под Аррасом после восемнадцатого года, полевая артиллерия, пехота, зенитная артиллерия, радисты, саперы или еще кто. Ну а где мы стояли потом, после войны?» Э, вон он куда гнет, ну, постой, братишка, лучше б тебе этого не трогать. «Знаешь, – говорит Дреске, – я сначала выхлебаю свою кружку, а ты, Франц, про то, где ты потом побывал, бегал или не бегал, стоял или же сидел, справься в своих бумагах, если они при тебе. Ведь торговцу полагается всегда иметь все бумаги при себе». Что, съел? Неужели не понял? Так вот, имей в виду. Но все те же спокойные глаза – в хитрые глаза Дреске. «Четыре года после восемнадцатого я был в Берлине. С самого того времени, как война кончилась. Верно, я бегал, ты бегал, Рихард тогда сидел у матери на коленях. Ну а здесь мы что-нибудь похожее на аррасское дело заметили, ты, например? Была у нас тут инфляция[217], бумажные деньги, миллионы, миллиарды, и не было ни мяса, ни масла, хуже, чем до того; все это мы заметили, и ты тоже, Орге, а вот что стало с аррасским делом, ты можешь высчитать у себя по пальцам. Ничего не стало, где уж там! Мы только бегали да таскали у крестьян картошку».
Революция? Развинти древко знамени, убери само знамя в чехол и запрячь всю эту штуку подальше в платяной шкаф. Попроси мать принести тебе ночные туфли и развяжи огненно-красный галстук. Вы постоянно делаете революцию только на словах, ваша республика – просто несчастный случай на производстве.
Дреске думает: Опасный человек! А Рихард Вернер, этот молодой губошлеп, уже снова разевает рот: «Значит, тебе бы понравилось и тебе бы хотелось, Франц, чтобы мы затеяли новую войну, вы бы это живо сварганили на наших горбах. Весело мы Францию побьем[218]. А? Но только тут ты здорово напоролся бы». А Франц думает: Ах ты обезьяна, ах ты арап! Знает человек войну только по кино – раз по башке, и готово.