bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Стоило ей вспомнить о краже, как, непрошеные, явились другие картины этого утра – так за калиткой открывается вид на широкую улицу. Снова вокруг суетился рынок: все бежало, катилось и мельтешило, взвизгивало и бранилось, скулило и стрекотало – хотя на окраине, где шла Старуха, было тихо. Она сворачивала по хлюпающей от грязи дороге – и в то же время расталкивала толпу между прилавками; заглядывала в чужие дворы – и перекладывала, ворошила овощи, чтобы добраться до спрятанной гнильцы; обламывала ветви кустарника на обочине – и сквозь треск различала шуршащие, словно сухая кора, пересуды и шепотки. Только запах над всем плыл один: прела падалица, и попусту созревшие сливы, груши, яблоки душили весь город своей обидой. Этот запах, точно прослойка между коржами, соединял нынешнее и прошедшее, и Старуха заглатывала их без разбору.

Но, как в пироге порой попадается косточка, или горошина перца, или угодившее в тесто насекомое, так и Старуху вдруг что-то заставило вздрогнуть и остановиться. То ли камень продырявил башмак, то ли вспомнился странный разговор. А может, споткнувшись, она разозлилась и невольно смешала одно с другим – и пустячное слово выросло, набухло от ее раздражения.

Как бы то ни было, но Старуха погрозила небу кулаком и сказала:

– Ваша музыка будет мертворожденной.

А высокое ясное небо, точно древнее чудовище, глядело на нее единственным желтым глазом.

2

Замок гудел, будто улей. Барон в третий раз велел укладывать вещи по-новому.

Сквозь распахнутые двери до главного зала доносилось эхо общей суеты. Звон. Стук. Топот и шарканье. Перебранка слуг на внутреннем дворе. Голоса растревоженных последними вестями приживал. От едва различимого шороха до крика и визга, громче, выше – и вдруг тишина, словно дыхание закончилось. Все невпопад.

Барону, утопавшему в низком кресле, шум нравился: влажная улыбка, блаженно сощуренные глаза. Раздувающиеся ноздри – точно не слушает, а чует, как скорый обед, лучшая закуска перед которым – чужие хлопоты и сказки паяца. Барон одинаково легко переваривал и новую историю, и жареную утку.

В коридоре, где, похоже, увязывали тюки, деревянно хрустнуло. Резкий, неправильный звук.

– Что там, Шут?

Он прислушался к глухой ругани и поморщился.

– Кажется, сломали вторую лютню.

Барон затрясся от смеха – ни дать ни взять желе на тарелке. Жадный до всего громкого, яркого, сладкого и горького – без разбору, – он не раз поливал чеснок сиропом и считал, что треск ничуть не хуже звона струны.

– Последний аккорд что надо, а?

– Фальшивый.

– Ты скучен сегодня. – Барон почесал пухлую щеку и подпер голову рукой. – Довольно молчать, продолжай. Говоришь, там люди для ослов вместо скота были?

– Да, ваша милость.

– И как же тебя за скотину не приняли?

Шут на цыпочках, мягко ступая, подошел к креслу, так что Барону пришлось смотреть на него снизу вверх. Потом тряхнул головой – звякнули бубенцы, – и сказал недовольно, словно объяснял очевидное:

– Из-за моего колпака, разумеется.

Он снова замолчал, подбирая верный тон, и продолжил с нарочитой вежливостью:

– Те благородные создания – мне приходится называть их ослами, поскольку человеческий язык слишком груб для их имени, – так вот, те благородные создания, конечно, догадывались о моей природе, но держались с подчеркнутой предупредительностью.

Слова, взятые взаймы, тянулись гружеными обозами, воздуха едва хватило на фразу, но надо было продолжать.

– А худшим оказалось то, что теперь я сам видел доказательства гнусности моей породы. Родство людей с отвратительными существами…

– Ты и впрямь отвратителен, – хохотнул Барон.

– Как вам угодно. – Шут поклонился, скрывая лицо. – Хотя непросто даже перечислить пороки этих образин, я уверен, вы можете понять их, как никто другой. Ведь ваша милость, напротив, образец и мудрости, и благонравия.

Тут Барон согласно пожевал губами – наверное, он гордился своей проницательностью не меньше, чем добродетелями.

– Я говорю о полузверях-полулюдях, без одежды, зато косматых, что ваши псы. Шерсть у них вечно в грязи и испражнениях, а потому вонь такая, словно рядом десяток выгребных ям. Простейшую работу, для какой они только и годятся, образины выполняют медленно и неохотно, так что хозяевам приходится постоянно понукать их. Впрочем, ослы делают это с похвальным терпением, которое одни глупцы сочли бы ослиным упрямством.

– Вчера я велел палачу хорошенько проучить конюха за такое упрямство. Предатель никак не хотел седлать. И кляча-то паршивая была, дальше ворот не двинулась. Снова.

Грузные вздохи, пенисто-белый конский хрип и свист кнута, по лошадиным глазам, по человеческой коже, стон, ржание – дурная разноголосица живет в сердце долго и вспоминается некстати. Впрочем, Барон явно думал иначе: дыхание его участилось, он облизнулся и причмокнул – Шута передернуло. От омерзения заготовленная речь вылетела из головы, но, к счастью, взгляд зацепился за рубин на жирной Бароновой шее.

– Не будем отвлекаться. Я забыл упомянуть, что порой образины проявляют недюжинную прыть. В тех землях много пересохших рек, и в их руслах попадаются блестящие камни, похожие на те, что хранятся в вашей сокровищнице. Твари не жалеют сил, чтобы добыть хотя бы один, иногда проводят дни и ночи, разгребая завалы или роясь в песке. Русла же вдобавок полны нечистот, поскольку там устраивают отхожее место, и за обычное дерьмо случаются драки, как за драгоценность. Думаю, сильный, пусть и мерзкий запах привлекает образин так же, как яркий цвет.

– И много там было… блестящих камней? – Голос Барона, самодовольный и тягучий, зазвучал по-новому: алчно, склочно, с завистливым присвистом.

– Меньше, чем дерьма. – Шут совсем сбился с тона, но, заметив недовольство, поспешил, как прежде, укрыться за чужой манерой: – Прошу меня простить, я не уделил этому достаточно внимания, хотя ослы с охотой отвечали на мои расспросы и весьма интересовались обычаями нашей страны. Кажется, в тех беседах я вообще многое путал, потому что нередко вместо нашего уклада описывал самые скверные повадки образин.

Он перевел дыхание. Барон на этот раз тоже молчал: или устал, или не понял даже отдельных слов, на которые мог бы ответить. Пора было заканчивать.

– Из-за моего красноречия мне в итоге пришлось покинуть остров. Рассказывая о том, как мы обращаемся со скотиной, я упомянул и о холощении молодых животных. Ослы сперва взбеленились, но потом признали, что это отличный способ извести надоевших им образин. К несчастью, внешне я тогда уже мало чем отличался от них, ведь мой колпак и прочая одежда совсем обветшали. Чтобы избежать печальной участи, – Шут вздохнул, – я решил вернуться на родину.

В зале стало тихо. Звуки возни за стенами – казалось, примолкшие – вновь просочились во все щели, лезли в уши. Нелепость – без ритма, без цели: только глупец к этому времени мог не понять, что сборы ни к чему не приведут.

Наконец Барон спросил:

– И ты впрямь это видел?

– Видел, или слышал, или выдумал – велика ли разница, ваша милость?

– Ску-ука… – Барон зевнул, и Шут, глядя на его влажно-розовый язык, уже знал, что будет сказано дальше: – А теперь сыграй.

Следующие мгновения он ненавидел – и ни на что бы не променял. Каждый раз проживал их, как иные проживают часы, снова и снова вспоминая одно и то же. Впрочем, выбирать было не ему.

Шут закрыл глаза и достал из-за пазухи флейту.

…Когда он понял, что здесь, среди несокрушимо-немых стен, среди незрячих и глухих мужчин, женщин, детей, хватающих руками лучи и песни, среди тучных и тощих, она является по первому слову, то согласился остаться в замке и зваться Шутом. Жить тут было зябко и скучно: непротопленные комнаты, пыльные гобелены, гуляющий по залам, точно сквозняк, ропот, липкая лесть. Пусто́ты. Что ни тронь – отзовется гулко, голодно, будто полый панцирь. Хищное место, невозможное, как тварь без нутра, – но все же за мрачностью сводов, кишением слуг, необъятным брюхом Барона чувствовался один и тот же непомерный аппетит.

Конечно, она могла бы ворваться сюда, ветром, вихрем, все закружить и запутать, смести, смять и выстроить заново, просторно и светло, – но зачем-то хромала, как нищенка, заговаривала вечный голод то плачем, то шепотом и в конце концов, побежденная, затихала. Всякий раз музыка умирала – бессмысленно, невыносимо.

И всякий раз из памяти об этом рождалась – нет, еще не нота – тишина перед первой нотой.

…Когда-то он звался Бродягой: для нового дня выбирал новую дорогу, и каждая говорила с ним своим голосом. Гнусавили мостовые порта, жабой сидящего у воды; чавкали осенние тракты; сипели тропы на песчаном предгорье, где под ноги летела желтая пыль. Меж дорог – паузами – задавало ритм бездорожье: немое, непролазное, негаченное. Но среди всех проулков, причалов, околиц, болот, за третьим, или седьмым, или сотым поворотом всегда ждала она.

Это походило на охоту за своенравной птицей, единственной в своем роде. Не высматривать – выслушивать, выслеживать, приноравливаться к повадкам, расставлять силки, сплетая надежды и обеты, – и оставаться ни с чем, обманываться снова и снова. Терять силы, отчаиваться – и наконец чувствовать, как щеку задевает крыло. Музыка являлась внезапно, вдруг, как перемена погоды, во сне или наяву, и на миг заменяла воздух, и, не дав надышаться, пропадала, и опять звала за собой.

Как было не спросить: куда? Неужели в эти стылые, ненасытные и неблагодарные застенки?

Тут флейта, которая уже вела свою мелодию – от низкой гудящей ноты, медленно и неуверенно, сбиваясь через такт, – допела до самого верха и резко, вопросительно замолчала.

…Тогда, подхваченный быстриной, он впервые узнал, что такое звук. В темной лесной деревушке, где детство длилось, как сон в утробе, – это теплое, округлое, беспамятное и тесное детство, – глухоту почти не считали изъяном. Мир был знаком по запаху, на ощупь, так что даже глазам не находилось дела, и взгляд вечно скользил мимо гладких бревен, шершавых прутьев изгороди, колючих зарослей, мимо привычной смеси хвои и древесной трухи – дальше, дальше, к границе, к реке. Лес там заканчивался обрывом, а за ним открывался ясный холодный простор. Свежесть. Свет.

Ветер в тот день налетел внезапно – и все дрогнуло, двинулось: небо накренилось, земля ушла из-под ног. Со всех сторон обрушилась вода, она заливала глаза, уши, нос, рот, пропитывала одежду, волосы, тело, текла внутри, будто новая прозрачная кровь. Он сам, казалось, был уже не семилетним мальчишкой без имени – нет-нет, кем-то другим, кто чувствовал все разом: здесьсолнцевдохнутьбыжжетсявглубь, – а в груди росла, ворочалась угловатая тяжесть. И музыка, такая далекая, вырвалась, ворвалась, откуда-то изнутри, прямо в сердце. Тогда он услышал, как его позвали – и нарекли.

Флейта была больше не нужна, но Шут все-таки не отнимал ее от губ. Музыка накатывала и отступала по своей воле, проникала сквозь стены и вещи, пронизывала их, связывала, наполняла все до краев. Восполняла. На миг перехватывало дыхание – от радости и ужаса, от близости чего-то неведомого и необратимого, но полнота, никогда не достигая предела, опять умалялась до звука, рассыпа́лась, как рассы́палось на десятки кличек его, Бродяги и Шута, настоящее имя. Он, конечно, помнил о нем. Но только играя – вспоминал.

Барон слушал флейту улыбаясь и после сидел притихший. Думал о чем-то или просто спал с открытыми глазами? Он показался Шуту скорее заспанным, когда сглотнул и велел:

– Скажи, чтобы несли обед.

…Едва стемнело, Шут выскользнул за ворота замка. На дорогу навалилась такая тишина, что сразу захотелось повернуть обратно, но он не позволил себе даже замедлить шаг. Нужно было торопиться: до осеннего равноденствия оставалась неделя без одного дня.

3

Если где-то в доме подгнивает забытый кочан капусты или закатившийся под скамью огрызок яблока, это бывает заметно не сразу. Вонь расползается медленно, смешивается с привычными запахами: поди пойми – тянет ли от компостной кучи во дворе или от позавчерашнего супа. Тут и там появляются мошки: одна крутится перед глазами, другая лезет в тарелку – поди поймай. Сперва это кажется случайным, не стоящим внимания, но гниль растет и в конце концов выдает себя.

В последнее время Старуху злил любой пустяк. Повсюду царило странное оживление, если не сказать копошение: разговоры вели глупые, дела бросали на середине. Бакалейщик, пожаловавший за долговой распиской – его запасы якобы погрызли полчища крыс, – мямлил невнятицу с полчаса, потом махнул рукой да и ушел без денег. В другой вечер жена пекаря, опустив в колодец дырявое ведро, пересказывала снохе свой сон: как она ест и ест малиновое варенье, а того все больше, горшки лопаются, весь пол залит, и так сладко, что даже зубы ломит, только запах почему-то свежий – не то мелисса, не то еще что… Дурь дурью, конечно, – Старуха так ей и заявила, – но на Сонном холме никто давно не видел снов.

Нынешнее утро меж тем выдалось спокойным. Накануне, правда, под землей что-то рокотало, но к этому звуку в городке привыкли – настолько, что шутки об отрыжке и несварении наскучили даже кабацким завсегдатаям, вечно твердящим одно и то же. И, хотя в этот раз не успокаивалось долго, чуть ли не всю ночь, к рассвету на улицах разве что зевали чаще обычного. Старуха же и вовсе спала как убитая.

Проснувшись, она первым делом проверила тайник с выручкой – и осталась довольна: коврик на половице никто не сдвигал, все монеты были на месте. Выкормыш не появлялся второй день – должно быть, пока тепло, прятался по задворкам после очередной затрещины, – и сам дом, словно так и норовящий подсмотреть и подслушать, наконец ослеп и оглох. Притих. Тишину Старуха любила, больше гвалта и больше песен, – а впрочем, те, кто ее знал, сомневались, что она отличает одно от другого.

Вокруг же, словно чтобы ей насолить, вслед за проворонившим окорок детиной все говорили о музыке. Полмесяца ждали Барона: сперва как важного гостя, с опаской и любопытством, потом, все больше распаляясь, уже как хозяина, который наконец вернется, закатит пир горой и наведет лучшие порядки. Дошло и до того, что его называли тем самым духом и шикали на тех, кто по привычке шутил над баронской неповоротливостью и злым тугоумием, известными всем. Ругались и спорили вообще много, и чаще по мелочам. В собрании как-то подняли на смех дряхлого скорняка, припомнившего сказку о великане-под-холмом, а потом ее же толковали до хрипоты. Но все это без злобы и как бы не всерьез, от избытка сил и детского желания переспрашивать: а будет ли то, что обещано, а хорошо ли оно будет, а скоро ли.

Хотя такие разговоры вызывали у Старухи оскомину, показывать недовольство она не спешила: точно зверь, нутром чуяла неладное и выжидала. Иногда непонятное чувство притуплялось, и на смену приходило недоумение: бояться? ей? В хорошие дни она почти решалась в следующий раз прервать, пресечь, прекратить – но, когда доходило до дела, осторожность опять брала верх.

Сегодня был хороший день, и, хлебая жидкую кашу, Старуха едва ли не с потехой вспоминала все странности, заполнившие город с недавнего времени, – так по вечерам приятно перебирать в уме сложные, но удачные сделки. Все эти волнения, и предчувствия, и надежды, и сны скоро, уж конечно, должны закончиться, должны забыться и омертветь – закаменеть где-то в недрах памяти. На одной ярмарке Старуха как-то приметила такие – будто прямиком из ночных видений – ракушки и булыжники причудливой формы, и человек в сером балахоне рассказывал тогда, что камни, желая походить на живых существ, растут и меняются внутри земли. Мертвые еще до рождения и сразу же похороненные, они никому не доставляли хлопот и разве что потрескивали тихонько, ворочаясь в своих тесных ямках. Старуха мысленно разложила то, что ей досаждало, по таким ямкам – пусть себе там звенит, – и представила, что она тоже – камень, и вокруг нее толща горы, а на душе спокойно и беспробудно, словно все в мире расставлено по полкам, помечено и заперто, и нет этих бесконечных просторов, которые так много сулят, по которым так больно идти…

Что-то хлопнуло, стукнуло, свеча на столе погасла, и желтый свет сменился белым. Старуха зажмурилась и почувствовала, как невесть откуда взявшийся ветер пробрался ей под одежду, а поток запахов разогнал прогорклое, застоявшееся тепло комнаты. Время как будто провалилось в яму и, пытаясь выбраться, каждый раз соскальзывало обратно, к первому мгновению, – и следом за ним метались, скользили, возвращались к одному и тому же мысли: оно, оно! Выронив ложку, Старуха сжала кулаки – так, что ногти вонзились в ладонь, – и почти телесным усилием заставила себя не думать и не чувствовать; открыла глаза.

Бычий пузырь, натянутый на окне, лопнул, и сквозь дыру с неровными, завернувшимися, трепещущими краями видно было, как по дороге, поднимая пыль, удирают двое мальчишек, похожих друг на друга и еще на десяток оборванцев, как они добегают до ближайших домов, перемахивают через заборы и исчезают в каком-то проулке. Старуха вскочила – скрипнул отодвинутый стул – и бросилась во двор. Мельком она успела заметить большой камень на полу, и то ли от игры расстроенных, вспугнутых чувств, то ли от быстрого движения ей показалось, что он вдруг завертелся на месте, пища и хихикая, и в его зубчатых гранях проступили крысиные черты.

На улице уже, конечно, было пусто. Даже пыль почти осела, только кое-где слабый ветерок гнал к обочине, распушал и развеивал светлые полупрозрачные облачка. Старуха огляделась. Вокруг все замерло, как на рисунке, мирно и плоско: низкое небо, затянутое серым, по бокам румянилось, точно поспевающее яблоко; бурьян возле изгороди перекрещивал зеленые, серые и песочно-желтые стебли; серым же отливала растрескавшаяся перед крыльцом земля. Все цвета тихие, грязноватые, безопасные: от них не захватывало дух, сквозь них не брезжило ничего далекого и незнакомого. И все-таки Старуха не могла сойти с места и, пытаясь ли унять тревогу, рассчитывая ли в конце концов застать кого-то врасплох, раз за разом поворачивала голову то вправо, то влево. Одновременно, не полагаясь лишь на глаза, она по-животному жадно втягивала ноздрями воздух – и наконец поймала, почувствовала невозможный здесь запах. Так, должно быть, пахло в саду, которого поблизости отродясь не было, – свежо и сладко.

В надежде найти простую разгадку – брошенную кем-нибудь сливу, пробившийся меж сорняков росток мяты – Старуха завернула за угол дома и обшарила взглядом наполовину сухие кусты ракиты. Но стоило ей раздвинуть длинные плети, как что-то темное, рычащее выскочило из зарослей, бросилось прочь и, запнувшись о прутья, распласталось прямо перед ее ботинками. Это был Выкормыш.

Старуха быстро поставила ногу ему на спину, придавила к земле. Довольно долго он извивался, сучил руками, но потом затих, смирился, только в горле у него продолжало клокотать. Тогда она наклонилась, схватила его за сальные волосы и подняла. Выкормыш больше не пытался сбежать: втянув голову в плечи, он таращился на Старуху – не то заискивающе, не то злорадно. Лицо его от лба до подбородка исчертили грязные потеки, и потому выражение никак не получалось уловить. Садом больше не пахло, вместо этого несло потом, плесенью и почему-то рыбой.

Взбешенная из-за напрасного страха, выбитая из колеи, Старуха сперва просто молчала и иногда встряхивала Выкормыша, уцепившись за воротник. Наконец она вспомнила, с чего все началось, и прошипела:

– Кто это был?

Выкормыш осклабился. Свободной рукой Старуха ударила его по щеке.

– Я знаю, что ты видел. Кто это был?

Тихо.

– Кто здесь был?! – Она повысила голос, почти перейдя на крик.

Выкормыш затрясся, замотал головой и пробурчал:

– Высоко. Бом. Птица.

Старуха кивнула, разжала пальцы, и он тут же рванул в дом.

О том, что дела у часовщика идут плохо, она, конечно, знала. В прошлом году он взял большую ссуду, а с месяц назад пришел за второй, но едва ли это могло помочь. Когда-то умелый мастер, часовщик за полгода то ли мало-помалу забыл свое искусство, то ли подслеповат стал, но все часы в городе и, по слухам, даже те, что он чинил у Барона в замке, с каждым днем отставали сильнее и сильнее, сколько бы их ни переводили. Теперь на башне ратуши било шесть, когда солнце стояло в зените, и механический петух, сидящий над циферблатом, – он-то и поражал Выкормыша настолько, что тот иначе не представлял себе часы, – взмахивал крыльями лениво и неуверенно. Часовщик же часто наведывался в кабак и, захмелев, ворчал себе под нос, что это проклятое время ему назло бежит быстрей и быстрей.

Старуха ссудила его деньгами и в первый, и во второй раз. Как сыр кладут к дальней стенке глиняной ловушки, чтобы крыса, протискиваясь за ним, целиком забралась внутрь и сама перегрызла нить, удерживающую пластину над лазом, так и человека надо окружить долгом, прежде чем требовать процент. Тогда одна добыча потянет за собой другую. И вместе со старым облезлым часовщиком в капкан попались тощие, нахальные, полные жизни погодки – его сыновья. Старуха могла забрать у их семьи все до последней краюхи хлеба, но пока не спешила. До сегодняшнего утра.

Шагая к часовой мастерской, она кипела от злости: камень, брошенный в ее окно, был дерзостью, на какую в этом городе уже давно никто не осмеливался, тем более – никто из должников. Старухе казалось, что из рук у нее вдруг выдернули нити, которые она так долго и старательно натягивала: от улицы к улице, от дома к дому, от просителя к поручителю – сметывая, связывая, сдерживая. И виновато во всем то странное, неуловимое новое, что витало в воздухе в последнее время.

Между тем ветер усилился, на небе дрогнули облачные веки, и солнечный глаз уставился прямо на Старуху, вынуждая опускать лицо и щуриться. По дороге впереди бежала тень, и, хотя это, очевидно, была ее, Старухина тень, что-то в ней не давало мыслям покоя, точно раньше, с невозможным запахом, – что-то настолько же смутное и притом несомненное. Но в этот раз догадка опять и опять ускользала: даже через платок затылок припекало нещадно – и думалось тяжело.

Ближе к ратушной площади улицу захлестнули гомон и суета: все распахивали двери, куда-то бежали, обгоняя друг друга, что-то кричали и прятали головы. Старуха остановилась. Еще до того, как она посмотрела наверх, один вид людей, похожих на перевернутые дорожные указатели, заставил ее оглянуться и все понять. У ног каждого лежало две тени, а небо наконец избавилось от своей кривизны.

Мимо, почему-то и не покосившись на второе солнце, промчался молодой подмастерье каменщика. Он случайно толкнул Старуху в плечо, но только на миг запнулся и бросил:

– Там, у «Великана»!

Трактир «Спящий великан» находился рядом, за углом. На вывеске, отдавая дань местной легенде, изобразили носатого толстяка: он раскинулся на спине и открыл несуразно большой рот; на подбородок стекали струйки слюны, точно великану снился жирный тушеный кролик. Обычно до обеда народ возле трактира не собирался – разве что нищие, которым служанка, пока мела ступени, иногда выносила остатки вчерашней еды, – но сегодня тут столпилась добрая четверть города. Старухе пришлось хорошенько поработать локтями, чтобы попасть в первый ряд.

Представление, судя по всему, началось недавно. На свободном участке мостовой замерла, изредка виляя хвостом, единственная непарная тень, напоминающая крупную полурыбу-полузмею с крыльями. Самого существа нигде видно не было; шептались, будто оно повисло высоко-высоко в небе, громадное, но прозрачное, как мушиное крыло. Вокруг тени приплясывал глухонемой побирушка, известный фиглярскими замашками и тем, что ради подачки не гнушался выкидывать самые унизительные трюки: прогуливаться голышом по рынку, вылизывать кому-нибудь сапоги. Сейчас он делал вид, что ловит непонятную тварь: широко расставлял руки, шевелил пальцами, приседал – и неожиданно прыгал в сторону, обхватывал пустое место и корчил такие рожи, словно вот-вот помрет от натуги. При этом он, конечно, не забывал оборачиваться и проверять: одобряют? смеются? Но зрители отзывались скупо.

Во время одной из таких проверок побирушка вдруг споткнулся и повалился на бок, прямо в тень. Та встрепенулась, на мгновение обвила его хвостом – и исчезла. Те, кто стоял ближе, отпрянули, но сзади еще не разобрали, что случилось, и продолжали напирать. Старуху увлекли вправо, кто-то вцепился ей в рукав – да так, что ткань с треском разошлась, – кто-то потянул за подол, наступил на ноги. Кажется, она сама впечатала деревянную подошву в живот какому-то упавшему недотепе: снизу охнули, застонали, заголосили. Давка навалилась всей тушей, смяла ряды, сдавила ребра – и так же внезапно откатилась, оставив синяки и растерянность: улица была широка, и толпа, из-за путаницы слепившаяся в ком, под напором изнутри брызнула в стороны, рассыпалась по соседним лавкам и перекресткам.

На страницу:
3 из 4