Полная версия
Заповедник и другие истории
Начало
Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии. Иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.
Толстый застенчивый мальчик… Бедность… Мать самокритично бросила театр и работает корректором…
Школа… Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает «форд»… Алеша шалит, мне поручено воспитывать его… Тогда меня возьмут на дачу… Я становлюсь маленьким гувернером… Я умнее и больше читал… Я знаю, как угодить взрослым…
Черные дворы… Зарождающаяся тяга к плебсу… Мечты о силе и бесстрашии… Похороны дохлой кошки за сараями… Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера… Я умею говорить, рассказывать…
Бесконечные двойки… Равнодушие к точным наукам… Совместное обучение… Девочки… Алла Горшкова… Мой длинный язык… Неуклюжие эпиграммы… Тяжкое бремя сексуальной невинности…
1952 год. Я отсылаю в газету «Ленинские искры» четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина. Три – про животных…
Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале «Костер». Напоминают худшие вещи средних профессионалов…
С поэзией кончено навсегда. С невинностью – тоже…
Аттестат зрелости… Производственный стаж… Типография имени Володарского… Сигареты, вино и мужские разговоры… Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля.)
Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»…) Филфак… Прогулы… Студенческие литературные упражнения…
Бесконечные переэкзаменовки… Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой… Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами – Рейном, Найманом, Бродским… Наиболее популярный человек той эпохи – Сергей Вольф.
Дедушка русской словесности
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил – водка нагревается.
– Любимые писатели? – коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Бёлля, русских классиков…
– Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…
Попрощался и ушел.
Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
– Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…
Как всегда, Рейн был прав…
Соло на ундервуде(Из записных книжек)Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. Он говорил:
«Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Жаворонки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты падают… Люди разбиваются… Жаворонки попадают в сопла… Гибнут люди…»
А напротив сидел Женя Рейн.
«Самолеты разбиваются, – кричал Веселов, – моторы глохнут… В сопла попадают жаворонки… Гибнут люди… Гибнут люди…»
Тогда Рейн обиженно крикнул:
«А жаворонки что – выживают?!.»
Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:
Соло на ундервудеВольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:
«Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать».
Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:
«У тебя есть карандаш и бумага?»
«Есть».
«Давай сюда».
Вольф порисовал минуты две и говорит: «Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала – не было. Явный пробел в траектории судака…»
Дальше
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема – одиночество. Неизменный антураж – вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
«– А ты славный малый!
– Правда?
– Да, ты славный малый!
– Я разный.
– Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
– Ты меня любишь?
– Нет…»
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…
Недолгие занятия боксом… Развод, отмеченный трехдневной пьянкой… Безделье… Повестка из военкомата…
Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто. Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.
Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
– Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
Соло на ундервудеШли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро – закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.
Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
«Э!»
Милиционер насторожился, обернулся.
«Дивная картина, – сказал ему Бродский, – впервые наблюдаю мента за решеткой…»
Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном. В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола. Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.
Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы. О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность…
Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
В дальнейшем я говорил о причинах ухода – туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.
На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду.
Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…
Зона
Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи «Зона». По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы. Два экземпляра «Зоны» у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом – позже.)
«Зона» – мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.
Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни. Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй). Экзотичность пережитого материала – важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чем основные идеи «Зоны»?
Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник – жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима – сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник – монстр, злодей. Соответственно – все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер – фигуры благородные и героические.
Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки – единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить.
И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» – своеобразная новинка.
Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала «Зона». Перспективы были самые неясные.
Начинался важнейший этап моей жизни…
Этап
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели. А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
Мне понятно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина Достоевского.
К этому времени моя жена полюбила знаменитого столичного литератора. Тогда я окончательно надулся и со всеми перессорился.
Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.
Много говорится о том, что журналистика для литератора – занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.
Соло на ундервудеОднажды брат спросил меня:
«Ты пишешь роман?»
«Пишу», – ответил я.
«И я пишу, – обрадовался брат, – махнем не глядя?…»
Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака не внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…
Потомок д’Артаньяна
По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.
Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях – изящество юного князя.
Найман – интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки – ядовиты.
Соло на ундервудеЖенщина в трамвае – Найману:
«Ах, не прикасайтесь ко мне!»
«Ничего страшного, я потом вымою руки…»
Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.
Я его боюсь.
Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я – млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…
– Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…
Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.
– Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…
Соло на ундервуде«Толя, – зову я Наймана, – пойдемте в гости к Леве Рыскину».
«Не пойду. Какой-то он советский».
«То есть как это – советский? Вы ошибаетесь!»
«Ну, антисоветский. Какая разница?…»
Найман спешит. Я провожаю его. Мне хочется без конца говорить о рассказах. Печататься не обязательно. Это не важно. Когда-нибудь потом… Лишь бы написать что-то стоящее.
Найман рассеянно кивает. Он равнодушен даже к созвездию левых москвичей. Ему известны литературные тайны прошлого и будущего. Современная литература – вся – невзрачный захламленный тоннель между прошлым и будущим…
Мы оказываемся в районе новостроек. Я пытаюсь ему угодить:
– Думаю, Толстой не согласился бы жить в этом унылом районе!
– Толстой не согласился бы жить в этом… году!..
Мы видимся довольно часто. Я приношу новые рассказы. Толя их снисходительно похваливает. Его жена Лера твердит:
– Сергей, у вас нет Бога! Вы – изувер!
Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы… Совесть есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное наличие. Мне грустно, что наша планета в дальнейшем остынет.
Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.
Соло на ундервудеНайману звонит приятельница:
«Толя! Приходи к нам обедать… Знаешь, возьми по дороге сардин – таких импортных, марокканских… И варенья какого-нибудь… Если тебя не обеспокоят эти расходы».
«Эти расходы меня совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того ни другого…»
Я так хочу понравиться Найману. Я почти заискиваю.
Соло на ундервудеЯ спрашиваю Наймана:
«Вы знаете Абрама Каценеленбогена?»
Абрам Каценеленбоген – талантливый лингвист. Популярный, яркий человек. Толя должен знать его. Я тоже знаю Абрама Каценеленбогена. То есть у нас – общие знакомые. Значит, мы равны… Найман отвечает:
«Абрам Каценеленбоген? Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые…»
Приношу ему три рассказа в неделю.
– Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?
– Кто такой Игорь Ефимов?
– Прогрессивный молодой автор…
Горожане
Так мои рассказы попали к Игорю Ефимову. Ефимов их прочел, кое-что одобрил. Через него я познакомился с Борисом Вахтиным, Марамзиным и Губиным. Четверо талантливых авторов представляли литературное содружество «Горожане». Само название противопоставляло их крепнущей деревенской литературе.
Негласным командиром содружества равных был Вахтин. Мужественный, энергичный – Борис чрезвычайно к себе располагал.
Излишняя театральность его манер порою вызывала насмешки. Однако же – насмешки тайные. Смеяться открыто не решались. Даже ядовитый Найман возражал Борису осторожно.
Потом я узнал, что Вахтину хорошо заметны его слабости. Что он нередко иронизирует в собственный адрес. А это – неопровержимый признак ума.
Как у большинства агрессивных людей, его волевое давление обрушивалось на людей столь же агрессивных. В отношении людей непритязательных он был чрезвычайно сдержан. Я в ту пору был непритязательным человеком.
Мне известно, что Вахтин совершил немало добрых поступков элементарного житейского толка. Ему постоянно досаждали чьи-то жены, которым он выхлопатывал алименты. Его домогались инвалиды, требовавшие финансового участия. К нему шли жертвы всяческих беззаконий.
Еще мне импонировала в нем черточка ленивого барства. Его неизменная готовность раскошелиться. То есть буквально – уплатить за всех…
Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех. И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник Ленгаза, неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма.
Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально – литературная среда необходима.
Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.
В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.
Соло на ундервудеВолодя Губин – человек не светский.
«До чего красивые жены у моих приятелей, – говорит он, – это фантастика! У Вахтина – красавица! У Ефимова – красавица! А у Довлатова, ну, такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..»
Губин рассказывает о себе:
– Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами. И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь – опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
Судьба Губина – еще одно преступление наших литературных вохровцев…
Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».
Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.
Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:
«Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»
Замечу, что это написано до эмиграции.
В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты – раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.
После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…
О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:
«Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»
Соло на ундервудеШли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.
В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:
«Идем голосовать!»
Пунктуальный Ефимов уточнил:
«Идем вычеркивать друг друга…»
Ефимов – человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.
Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:
«В оригинале – непереводимая игра слов…»
Я думаю, Ефимов – самый многообещающий человек в Ленинграде.
Если не считать Бродского…
Рыжий
Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.
Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…
Нильс Бор говорил:
«Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»
Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.
Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…
Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или – как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа. Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский – жив. И что «Коминтерн» – название музыкального ансамбля.
Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
– Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть – обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…
«Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.
Борис Вахтин провозглашал:
«Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами – А, Б, В…»
Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии – умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
С лагерной темой опоздал года на два.
В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…
Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
Рядом с Гейне
Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.
Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
– Неплохо, – повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, – неплохо…
За стеной раздавались шаги.
Гранин задумался, потом сказал:
– Только все это не для печати.
Я говорю:
– Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
Соло на ундервудеВ Тбилиси проходила конференция:
«Оптимизм советской литературы».
Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:
«Вопрос предыдущему оратору».
«Слушаю вас», – откликнулся Наровчатов.
«Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»
«Да, – удивился Наровчатов, – Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»
«Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»
«Да, Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»
«И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»
«Ну разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-богу, какие-то странные вопросы…»
«И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»
«Байрон – величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»
«Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты – старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты – оптимист!»
Гранин сказал:
– Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.
Я набрался храбрости и сказал:
– Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.
Наступила тягостная пауза.
Я попрощался и вышел.
Прошло недели две. Я узнал, что мои рассказы будут обсуждаться в Союзе писателей. В ежемесячной программе Дома имени Маяковского напечатали анонс. Девять лет спустя взволнованно перелистываю голубую книжечку.
13 декабря 67-го года:
13
среда
Обсуждение рассказов
ДОВЛАТОВА
Начало в 17 ч.
13
среда
К 170-летию со дня рождения
ГЕЙНЕ
Начало в 17 ч.
Фамилии были напечатаны одинаковым шрифтом. Поклонники Гейне собрались на втором этаже. Мои – на третьем. Мои – клянусь! – значительно преобладали.
Обсуждение прошло хорошо. Если о тебе говорят целый вечер – дурное или хорошее – это приятно.
С резкой критикой выступил лишь один человек – писатель Борис Иванов. Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он критиковал не только меня…