bannerbanner
Заповедник и другие истории
Заповедник и другие истории

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

К оскорблениям Гурьянов не подготовился. А потому заговорил естественным человеческим тоном:

– Унизить товарища – самое легкое… Ты же не знаешь, как это все получилось…

Он перешел на звучный шепот:

– Я чуть не загремел по малолетству. Органы меня фактически спасли. Бумагу дали в университет. Теперь прописку обещают. Ведь я же сам из Кулунды… Ты в Кулунде бывал? Удовольствие ниже среднего…

– А, – говорю, – тогда понятно… Кулунда все меняет…

Вечно я слушаю излияния каких-то монстров. Значит, есть во мне что-то, располагающее к безумию…

– Прощай, Гурьян, неси свой тяжкий крест…

Я нажал симпатичную розовую кнопку. Мне отворила постная, неопределенного возраста, дама. Беззвучно пропустила меня в следующую комнату.

Я увидел сейф, изображение Дзержинского, коричневые портьеры. Такие же, как в ресторане. Настолько, что меня слегка затошнило.

Я опустился в кресло, достал сигареты. Минуту или две просидел в одиночестве. Затем одна из портьер шевельнулась. Оттуда выступил мужчина лет тридцати шести и с глубокой укоризной произнес:

– Разве я предложил вам сесть?

Я встал.

– Садитесь.

Я сел.

Мужчина выговорил с еще большей горечью:

– Разве я предложил вам закурить?

Я потянулся к урне, но расслышал:

– Курите…

Затем он сел и уставился на меня долгим, грустным, почти трагическим взглядом. Его улыбка выражала несовершенство мира и тяжелое бремя ответственности за чужие грехи. Лицо тем не менее оставалось заурядным, как бельевая пуговица.

Портрет над его головой казался более одушевленным. (Лишь к середине беседы я вдруг понял, что это не Дзержинский, а Макаренко.)

Наконец он сказал:

– Догадываешься, зачем я тебя пригласил? Не догадываешься? Отлично. Задавай вопросы. Четко, по-военному. Зачем ты, Беляев, меня пригласил? И я тебе отвечу. Так же четко, по-военному: не знаю. Понятия не имею. Чувствую – плохо. Чувствую – оступился парень. Не туда завела его кривая дорожка… Веришь ли, ночами просыпаюсь. Томка, говорю супруге, хороший парень оступился. Надо бы помочь… А Томка у меня гуманная. Кричит: Виталик, помоги. Проделай воспитательную работу. Обидно, парень – наш. Нутро здоровое. Не прибегай к суровым методам воздействия. Ведь органы не только лишь карают. Органы воспитывают… А я кричу: международная обстановка сложная. Капиталистическое окружение сказывается. Парень далеко зашел. Сотрудничает в этом… ну… «Континентале». Типа радио «Свобода»… Литературным власовцем заделался не хуже Солженицына. Да еще и загудел по-черному с Валерой-мудозвоном… Ну, кинула жена ему подлянку, собралась в Израиль… Так что, гудеть до посинения?… Короче, я в растерянности…

Беляев говорил еще минут пятнадцать. В глазах его, клянусь, блестели слезы…

Затем он покосился на дверь и вытащил стаканы:

– Давай слегка расслабимся. Тебе не вредно… если в меру…

Водка у него была теплая. Закусили мы печеньем «Новость».

Отрывисто и резко звякнул телефон.

– Майор Беляев слушает… В четыре тридцать? Буду… И передайте, чтоб менты не лезли в это дело…

Он повернулся ко мне:

– На чем мы остановились?… Думаешь, органы не замечают всего этого бардака? Органы все замечают получше академика Сахарова. Но где реальный выход? В чем? В реставрации капитализма?… Допустим, почитал я ваш хваленый самиздат. Дерьма не меньше, чем в журнале «Знамя». Только все перевернуто. Где белое, там черное, где черное, там белое… Вот, например, проблема сельского хозяйства. Допустим, можно взять и отменить колхозы. Раздать крестьянам землю и тому подобное. Но ты сперва узнай, что думают крестьяне? Хотят ли эту землю получить?… Да на хрена им эта блядская земля?! Поинтересуйся у того же Валеры-мудозвона. Обойди наши деревни вокруг заповедника. Один дед Тимоха помнит, как лошадей запрягают. Когда что сеять – позабыли. Простого хлеба испечь не могут… Да любой крестьянин эту землю враз на чекушку махнет. Не говоря о полбанке…

Беляев вытащил стаканы и уже не прятал. Он порозовел. Мысль его стремительно развивалась в диссидентском направлении.

Дважды звонил телефон. Беляев нажал кнопку селектора:

– Валерия Яновна! Не соединяйте…

Он заговорил поспешно, темпераментно и зло:

– Желаешь знать, откуда придет хана советской власти? Я тебе скажу. Хана придет от водки. Сейчас я думаю, процентов шестьдесят трудящихся надирается к вечеру. И показатели растут. Наступит день, когда упьются все без исключения. От рядового до маршала Гречко. От работяги до министра тяжелой промышленности. Все, кроме пары-тройки женщин, детей и, возможно, евреев. Чего для построения коммунизма будет явно недостаточно… И вся карусель остановится. Заводы, фабрики, машинно-тракторные станции… А дальше – придет новое татаро-монгольское иго. Только на этот раз – с Запада. Во главе с товарищем Киссинджером…

Беляев посмотрел на часы:

– Ты, я знаю, в Ленинград собрался. Мой тебе совет – не возникай. Культурно выражаясь – не чирикай. Органы воспитывают, воспитывают, но могут сдуру и покарать. А досье у тебя посильнее, чем «Фауст» Гёте. Материала хватит лет на сорок… И помни, уголовное дело – это тебе не брюки с рантом. Уголовное дело шьется в пять минут. Раз – и ты уже на стройках коммунизма… Так что веди себя потише… И еще, к вопросу пьянки. Пей, но в меру, делай интервалы. И не путайся ты с этим чеканутым Марковым. Валера местный, его не тронут. А у тебя – жена на Западе. К тому же опусы в белогвардейской прессе. Выступлений – полное досье. Смотри, заделают тебе козу… Короче, пей с оглядкой. А теперь давай на посошок…

Мы снова выпили.

– Идите, – перешел на «вы» майор.

– Спасибо, – говорю.

Это было единственное слово, которое я выговорил за полчаса.

Беляев усмехнулся:

– Беседа состоялась на высоком идейно-политическом уровне.

Уже в дверях он шепотом прибавил:

– И еще, как говорится – не для протокола. Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают. Воссоединился с женой – и привет… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят… А тебе – советую. Подумай. Это между нами, строго конфиденциально…

Я пожал ему руку, кивнул хмурой даме и вышел на залитую солнцем улицу.

Я шел и думал – мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…

Я оставил велосипед на почте. Сказал – для Люды из Березина. Пешком забрался в гору. И наконец, дождавшись рейсового автобуса, поехал в Ленинград.

В дороге я заснул и проснулся с ужасной головной болью…


Ленинград начинается постепенно, с обесцвеченной зелени, гулких трамваев, мрачноватых кирпичных домов. В утреннем свете едва различимы дрожащие неоновые буквы. Безликая толпа радует вас своим невниманием.

Через минуту вы уже снова горожанин. И только песок в сандалиях напоминает о деревенском лете…

Головная боль не дала мне привычно обрадоваться ленинградской сутолоке, речному ветру и ясности каменных улиц. Чего стоят одни лишь тротуары после надоевших холмов…

Я вышел из автобуса на площади Мира. Затем остановил такси и через пятнадцать минут был дома.

Дверь мне отворила незнакомая смеющаяся женщина в тельняшке:

– Вы от Шахновичей? Вас послали за кофеваркой?

– Нет, – сказал я.

– Ваша фамилия – Азарх?

– Я Танин муж, – говорю…

Вышла Таня с коричневым полотенцем на голове. Появилась дочка, бледная, с испуганными глазами. Сказала:

– А, это папа…

Дом был наполнен таинственными личностями. Из всех присутствующих я узнал только музыковеда Лазарева да еще фарцовщика Белугу.

В квартире было шумно. Незнакомый лысый человек беседовал по телефону. Он то и дело повторял:

– Это практического значения не имеет…

Все по очереди заговаривали с Таней. Худой бородатый старик почти кричал:

– Надеюсь, господа, тут все свои?! Так что позвольте мне забыть о конспирации. Я должен передать кое-что Александру Исаевичу Солженицыну…

Дальнейшее старик отчеканил хорошо поставленным голосом:

– Я разрешаю Солженицыну опубликовать без купюр мою фронтовую поэму «Люська». Причитающийся мне гонорар я отдаю в фонд Солженицына. Упоминать при этом мою настоящую фамилию категорически запрещается. Мой псевдоним – Андрей Колымский!..

На столах и подоконниках громоздились бутылки. Заметно пьяных не было. Всех связывало что-то общее, хотя здесь присутствовали не только евреи. Кто-то собирал неведомые подписи, размахивая зеленым блокнотом.

На кухне в ряд стояли чемоданы. Это были одинаковые новые чемоданы с металлическими замками. Они вызывали у меня чувство безнадежности…

На кровати валялась гитара…

В разговорах мелькали слова: «овир», «хиас», «берлинский рейс», «таможенная декларация»…

Я чувствовал себя абсолютно лишним. И даже обрадовался, когда незнакомая женщина поручила мне спуститься за чаем.

Перед этим я выпил, и мне стало легче. О вреде спиртного написаны десятки книг. О пользе его – ни единой брошюры. Мне кажется, зря…

Прошло несколько часов. Таня упаковывала забытый фотоаппарат. Маша дарила на память гостям черноморские камешки.

Они несколько раз подходили ко мне. Мы произносили какие-то бессмысленные слова:

– Не скучай, пиши… Все будет хорошо…

Я знал – кошмар начнется завтра. И еще подумал – зато мне достанется выпивка…

Маша сказала:

– А нам выдали доллары. Хочешь посмотреть?

Я сказал:

– Хочу…

Потом обсуждалось какое-то сообщение израильского радио.

Люди приходили, уходили. Таня записывала адреса и поручения…

Не обошлось и без скандала. Лысый парень напился и выкрикнул:

– Ну что, бежите с тонущего корабля?!

Но ему возразили:

– Значит, корабль тонет? И это мы слышим от члена партии?!

– Я – беспартийный, – реагировал скандалист, – мне обидно, что выпускают только евреев!

– Разве ты не еврей?

– Еврей, – ответил лысый…

Я выбрал момент и сказал:

– Таня, будешь в Америке, разыщи Карла Проффера. Он собирался издать мою книгу.

– Сказать, чтобы издавал?

– И побыстрее. Терять мне нечего.

– Я тебе все напишу между строк…

Тут Лазарев сказал, что уже – шесть. Надо было ехать в аэропорт. Мы заказали несколько такси, сели и доехали почти одновременно.

Таня и Маша сразу ушли за барьер – оформлять декларации. Мы бродили по залам. Кто-то захватил из дома бутылку водки.

Белуга подошел ко мне и говорит:

– Молодец, что не падаешь духом.

Я ответил:

– Этого еще не хватало! Женюсь по новой и заделаю кучу ребятишек.

Белуга удивился и покачал головой…

Таня раза четыре подходила к барьеру. Передавала мне вещи, задержанные таможней. В том числе: янтарные бусы, мою армейскую фотографию и роман Гладилина с дарственной надписью.

То, что вернули фотокарточку, очень рассердило Мишу Лазарева. Он сказал:

– Это что за фокусы?! Где справедливость?

Ему возразил Белуга:

– Будь справедливость, тогда зачем и уезжать?!.

Я снова выбрал момент и говорю Тане:

– Как ты думаешь, мы еще увидимся?

– Да, я уверена. Совершенно уверена.

– Тогда я, может, поверю, что Бог – есть.

– Мы увидимся. Бог есть…

Мне бы хотелось ей верить. Я готов был поверить… Но почему я должен верить ей именно сейчас? Я же не верил, когда она говорила, что Альберто Моравиа – хороший писатель…

Затем мы все поднялись на какой-то балкон. Смотрели, как Таня и Маша заходят в автобус.

Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.

Автобус тронулся.

Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…

Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире. Трижды спускался за дополнительной выпивкой. Если мне звонили по телефону, отвечал:

– Не могу говорить…

Отключить телефон не хватало решимости. Вечно я чего-то жду…

На четвертый день пришла милиция. Утром в дверь постучали, хотя звонок работал. К счастью, была наброшена цепочка. В дверном проеме блеснул лакированный козырек. Раздалось уверенное, нетерпеливое покашливание.

Я не боялся милиции. Просто не мог разговаривать с властями. Один мой вид чего стоил… Я спросил:

– В чем дело? Предъявите ордер… Существует закон о неприкосновенности жилища…

Милиционер с угрозой выговорил:

– Ордер не проблема.

И сразу же ушел. А я вернулся к моим бутылкам. В любой из них таились чудеса…

Прошло двадцать минут. Что-то заставило меня посмотреть в окно. Через двор шагал наряд милиции. По-моему, их было человек десять.

Я слышал их тяжелые шаги на лестнице. Потом они звонили, резко и нетерпеливо.

Я не реагировал.

Что они могли сделать? Взломать старинную петербургскую дверь? На шум сбежалась бы вся улица Рубинштейна…

Милиционеры топтались на площадке около часа. Один из них прокричал в замочную скважину:

– Дайте разъяснения по нижеперечисленным статьям Уголовного кодекса. Притонодержательство, тунеядство, неповиновение властям…

Статей было так много, что я решил об этом не думать.

Милиционеры все не уходили. Кто-то из них оказался хорошим психологом. Он постучал в дверь и крикнул:

– Можно попросить стакан холодной воды?!

Видимо, рассчитывал на мою сентиментальность. Или на чудодейственную силу абсурда…

Я не реагировал.

Наконец милиционеры сунули под дверь листок бумаги и ушли. Я видел, как они пересекают двор. На этот раз я их пересчитал. Шесть козырьков поблескивали на солнце.

Бумага оказалась повесткой, которую я разглядывал минуты три. В конце говорилось: «Явка обязательна». Фамилии следователя – не было. Названия дела, по которому меня вызывали, – тоже. Не было даже указано, кто я: свидетель, ответчик или пострадавший. Не было даже номера комнаты. Только – время и дата.

Я знал, что такие повестки недействительны. Меня научил этому Игорь Ефимов. И я кинул повестку в мусорный бак…

Милиция затем приходила еще раза четыре. И я всегда узнавал об этом заранее. Меня предупреждал алкоголик Смирнов.

Гена Смирнов был опустившимся журналистом. Он жил напротив моего дома. Целыми днями пил у окна шартрез. И с любопытством поглядывал на улицу.

А я жил в глубине двора на пятом этаже без лифта. От ворот до нашего подъезда было метров сто.

Если во двор заходил наряд милиции, Смирнов отодвигал бутылку. Он звонил мне по телефону и четко выговаривал единственную фразу:

– Бляди идут!

После чего я лишний раз осматривал засовы и уходил на кухню. Подальше от входных дверей.

Когда милиция удалялась, я выглядывал из-за портьеры. В далеком окне напротив маячил Смирнов. Он салютовал мне бутылкой…

На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации. Это были не черти, а примитивные кошки. Белые и серые, несколько штук.

Затем на меня пролился дождь из червячков. На животе образовались розовые пятна. Кожа на ладонях стала шелушиться.

Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил.

Что мне оставалось делать? Лечь в постель, укрыться с головой и ждать. Рано или поздно все это должно было кончиться. Сердце у меня здоровое. Ведь протащило же оно меня через сотню запоев.

Мотор хороший. Жаль, что нету тормозов. Останавливаюсь я только в кювете…

Я укрылся с головой и затих. В ногах у меня копошились таинственные липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики.

По одеялу строем маршировали цифры и буквы. Временами из них составлялись короткие предложения. Один раз я прочел:

«Непоправима только смерть!..»

Не такая уж глупая мысль, если вдуматься…

И в этот момент зазвонил телефон. Я сразу понял, кто это. Я знал, что это – Таня. Знал, и все.

Я поднял трубку. Из хаоса выплыл спокойный Танин голос:

– Привет! Мы в Австрии. У нас все хорошо… Ты выпил?

Я рассердился:

– Да за кого ты меня принимаешь?!.

– Нас встретили. Тут много знакомых. Все тебе кланяются…

Я стоял босой у телефона и молчал. За окном грохотал перфоратор. В зеркале отражалось старое пальто.

Я только спросил:

– Мы еще встретимся?

– Да… Если ты нас любишь…

Я даже не спросил – где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай – это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…

Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах…

Моя жена сказала:

– Да, если ты нас любишь…

– При чем тут любовь? – спросил я.

Затем добавил:

– Любовь – это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба…

Потом что-то щелкнуло, и все затихло.

Теперь надо было уснуть в пустой и душной комнате…

Июнь 1983 года

Нью-Йорк

Ремесло

Повесть в двух частях

Памяти Карла

Часть первая

Невидимая книга

Предисловие

С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?

Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.

Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.

Я дважды был женат, и оба раза счастливо.

Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.

Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?

Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…

Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.

Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…

Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!

Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.

(Поясню. Горецкий – автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко – презерватив.)

Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь – побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.

За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!

Я должен это понять.

Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…

Как же назвать мне все это – «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?

Разве это важно? Книга-то невидимая…

За окном – ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки. Фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.

А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину – один.

Лист бумаги – счастье и проклятие! Лист бумаги – наказание мое…

Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.

Первый критик

До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:

– Вы – страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..

Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)

– Ведьма! – грохотал он. – Фашистка! Какать в одном поле не сяду!..

Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:

– Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!

Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…

Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау – безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие – вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.

И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.

А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой, по сути дела, – обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака – неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…

И Тихомиров не выдержал.

Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:

– Писатель! Смотрите-ка – писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..

Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.

«…Расстреливать надо таких писателей!..»

Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.

Первый литературный импульс – вот с чего я начну.

Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне – три недели.

Когда-то я записал этот случай…

Судьба

Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…

Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.

Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное – совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.

Штатский незнакомец казался вполне здоровым.

– Простите, – решительно и смущенно выговорил он, – но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.

Мама возмутилась.

– Новости, – сказала она, – так вы и меня захотите ущипнуть.

– Вряд ли, – успокоил ее незнакомец.

Затем добавил:

– Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…

– Идет война, – заметила мама уже не так резко, – священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.

– Да, – печально согласился незнакомец, – война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.

Затем добавил:

– Вы ранили мое сердце…

Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще – у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.

Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.

Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?…

Какая чепуха! В описанной истории даже я – фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!.

Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?

Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.

Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так:

«Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»

Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова…

На страницу:
7 из 10