Полная версия
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Откуда-то известно было, что в некотором отношении она, невзирая на свои годы, была слишком требовательна для человека, занимающегося филологией.
Все произошло чрезвычайно просто.
В час, когда Мальвина Эдуардовна, естественно, должна была ожидать, что супруг обеспокоит ее выполнением семейных обязанностей, профессор Ложкин неожиданно закрыл на крючок дверь своего кабинета. Щелканье крючка прозвучало в ушах Мальвины Эдуардовны бессмысленно и неблагонадежно.
Призвав на помощь всю воспитанность, которой она располагала, она с четверть часа пролежала под одеялом неподвижно.
Наконец, чувствуя, что до выяснения непонятного обстоятельства все ее старания уснуть будут напрасны, она встала с кровати и, натянув на величественные плечи капот, постучала в двери кабинета.
То, что ей довелось услышать в ответ, она постаралась забыть в следующую минуту. Через два-три дня она уверила мужа, что к нему в кабинет стучалась прислуга, посланная к профессору со стаканом чая.
– Катись, катись, матушка, – будто бы сказал Ложкин. – Что, в самом деле?.. Довольно я с тобой побаловался… Потом как-нибудь! Ничего особенного, надоело!
В ту же ночь, бессонную, как сова, Мальвиной Эдуардовной был констатирован бунт – система ее правления очевидно терпела крах; надо было принимать решительные меры – по крайней мере, показать, что вторая молодость профессора Ложкина началась с ее, Мальвины Эдуардовны, одобрения и согласия.
Спустя несколько дней, за обедом, она намекнула мужу, что, по ее мнению, следует слегка изменить образ их жизни – «жить более открыто, ну хотя бы принимать у себя друзей, посещать кино, театры». Ложкин, катая по скатерти хлебный шарик, с грустью повторил про себя: «Да, принимать друзей…» Его друзья были когда-то отучены от него Мальвиной Эдуардовной, и этого он в глубине души не мог простить ей, хотя никогда не говорил об этом ни слова.
В ближайшее воскресенье он, кряхтя, натягивал на себя крахмальную рубашку, продевал запонки, мучился у зеркала с галстуком – и Мальвина Эдуардовна впервые заметила, что в последнее время ее муж был чем-то не похож на самого себя. Уж выходя к гостям, она поняла, в чем дело: черная, сморщенная, похудевшая шея профессора Ложкина торчала из ослепительного воротничка, как шея японского божка. Он глазами и даже манерой держаться начинал походить на японца.
Насильственно улыбаясь и все еще думая об этом, она встречала гостей.
Одним из первых пришел академик Вязлов, длинный, сгорбленный, с тощей, болотной бородой, умница и язвительный старик, смерти которого ожидали четыре профессора в надежде занять его место в Академии наук.
Старик болел, но не умирал. Напротив того, после очередной болезни он почитал непременной обязанностью явиться к каждому из претендентов с визитом. Тряся бородой и иронически щуря глаза, он уверял, что претендент худеет, плохо выглядит, имеет болезненный и истощенный вид. Он подробно рассказывал историю своей болезни, рекомендовал врачей, иногда даже показывал свои анализы, причем каждый пункт толковал отдельно. Уходя, он непременно брал с жены претендента слово, что с этого дня она будет тщательнее следить за здоровьем мужа.
Ложкина он любил, но к его научным занятиям относился пренебрежительно.
Он встретил Ложкина в столовой и, гладя бороду, долго смотрел на него: Ложкин был неблагополучен. Он стоял сгорбившись, положив руку на стол, напряженно прислушиваясь к разговору. У него было недоуменное и строгое лицо. Он стеснялся. Можно было подумать, что он присутствует при каком-то неприятном, но важном и неизбежном событии.
– Вот и вас заело, Степан Степанович, – сказал Вязлов и сел, пристукнув палкой.
Ложкин, очнувшись, бросился к нему и с горячностью, его самого удивившей, заговорил о том, что давно хотел повидаться и поговорить. Ни разу за последние полгода он не вспомнил о Вязлове и не испытывал ни малейшего желания поговорить с ним. Все это была чистейшая ложь – он с досадой подумал об этом, но все же продолжал говорить. Лысые веки Вязлова моргали, седые табачные усы оттопыривались.
Мальвина Эдуардовна наконец позвала мужа встречать новых гостей.
Профессор классической филологии Блябликов, похожий на летучую мышь в своем длинном черном сюртуке, стоял на пороге столовой. Маленькая пузатая жена шла за ним в скромном платье. Ложкин, механически улыбаясь, поцеловал ей руку. Все повторяли одни и те же фразы.
В столовой Блябликов вытащил тяжелый, с монограммами, портсигар и долго постукивал о крышку мундштуком папиросы. Это значило, что он собирается рассказать какую-нибудь сплетню, анекдот, историю. Он рассказывал эти истории тяжело, неумно, с плохо скрытым недоброжелательством или завистью – и тем не менее считался в профессорском кругу присяжным остряком и бонмотистом.
На этот раз анекдот должен был показать профессора классической филологии в роли рыцаря-крестоносца, защитника Гроба Господня от посягательств неверных. Недели две назад факультет получил новое предложение пересмотреть программы.
– Перед нами стояла дилемма, – рассказывал Блябликов, – либо снова приняться за переименование курсов, либо пойти на уступки и, как я сказал на заседании факультета, лишить Демосфена слова…
Анекдот начинался скучно. Ложкин осторожно встал и пошел в прихожую встретить новых гостей.
Вертлявый толстяк, ученый хранитель Пушкинского дома, обнял его, легко оттолкнул и, хохоча, повел представлять молодой жене. Молодая жена, тощая, рыжая библиотечная дама, скаредно улыбнулась. Ложкин, внезапно забывший имя-отчество толстяка, смотрел на них с удивлением. Кое-как назвав толстяка по фамилии, он вместе с ними возвратился в столовую.
Блябликовский анекдот подходил к концу. Все слушали с напряженным вниманием.
– Николай Львович, вы можете писать о чем хотите, поступать как вам угодно, – кричал что-то такое Блябликов. В нем внезапно проснулся бахвал-семинарист, он пристукивал себя кулаком в грудь, даже выгибал грудь, упершись рукой в колено.
Мальвина Эдуардовна шепотом рассказала мужу, в чем дело. Факультет поручил написать объяснительную записку одному из приват-доцентов. Приват-доцент в записке упомянул, что изучение истории Греции и Рима должно повести к искоренению религиозных предрассудков.
– Чтобы я подписался под этой бумагой? – кричал Блябликов невидимому приват-доценту. – Под этим богохульством? Под этим наглым вмешательством в святая святых каждого порядочного человека?
Прислуга вошла, гремя посудой. Мальвина Эдуардовна грозно взглянула на нее.
– Не говоря больше ни одного слова, я расстегнул пиджак, – Блябликов и в самом деле чуть было не расстегнул пиджак, – сверху донизу разорвал рубаху и бросил перед ним крест!
Это было неожиданно и не вполне прилично.
Вязлов откровенно усмехнулся и язвительно пожевал губами.
Ложкин не понял: какой крест? Откуда появился крест? Он догадался наконец. Блябликов бросил на стол свой нательный крест. Зачем? Ну да, чтобы показать, что он не хочет поступиться своими религиозными убеждениями…
Все молчали, даже Мальвина Эдуардовна. Верность религии в том кругу, который собрался в этот вечер в доме Ложкина, была порукой порядочности, но порукой тайной, которою хвастать было неудобно. Маленькая пузатая жена смотрела на Блябликова укоризненно.
Заговорили о другом. Жены, уединившись вокруг Мальвины Эдуардовны, занялись со всей тщательностью прислугами и детьми. Прислуги, как выяснилось, были нечистоплотны, грубили, воровали, жаловались в профсоюз. Дети, напротив того, были одарены исключительными способностями, прекрасно учились, время от времени болели. О прислугах говорили бездетные.
Мужчины, собравшись в кабинете Ложкина, затеяли азартный разговор о «формалистах».
Они не судили «формалистов» под углом зрения своей науки. Они были слишком стары для этого, они поседели на науке.
Но самый дух «формализма» – дух неверия и неблагополучия, который вносили не в науку, а в комнату эти люди, – был ненавистен им.
Это была уже система, небезопасная для кабинетного существования, близкая чем-то к самой революции, которая казалась им чужой и бесполезной.
Да и своим делом «формалисты» занимались с неприятной поспешностью, с мальчишеской развязностью и непостоянством. Мальчишки, которым революция развязала руки!
Еще не справившись с магистерскими экзаменами, они меняли историю литературы на – смешно сказать – синематограф. Слабые, но, быть может, не безнадежные теоретические рефераты они бросали для болтовни, для беллетристики! Они писали романы. Даже, кажется, стихи?
В сущности говоря, они были людьми падшими, покинувшими привычный, надежный академический круг для жизни бродячей, развратной, беспокойной.
– Падшими? – Ложкин, невнятно удивляясь, стал припоминать – тонкое лицо, пенсне, седеющая бородка, нет, теперь он, кажется, сбрил бородку и очень похудел, не так давно он встретил его в трамвае…
Он хотел возразить – но раздумал. Тем более что толстый хранитель, волнуясь, булькая от удовольствия, только что рассказал, что другой падший содержит в Москве три семьи и живет с китаянкой. Кое-что насчет китаянки было сказано шепотом, чтобы не услыхали дамы.
Вечер, ознаменовавший вторую молодость профессора Ложкина, подходил к концу. Ложкин сидел утомленный, с головной болью, постаревший. Мальвина Эдуардовна, не справляясь с зевотой, два или три раза взглянула на часы, – когда заговорили о Драгоманове.
Это должно было случиться не потому, что Драгоманов был близок к беспокойным разрушителям научных традиций, и не потому, что он был человеком падшим в точном смысле этого слова, – о нем заговорили потому, что академический круг, к которому принадлежали гости Ложкина, условился молчать о нем.
Вязлов, гладя болотную, с прозеленью, бороду, привстал и, скореженный, страшный, с папиросой, зажатой в кулаке, двинулся по комнате.
«Он похож на дьяка времени Ивана Грозного, – подумалось Ложкину. – Ему не хватает ермолки на голове, гусиного пера за ухом».
Дьяк, размахивая папиросой, творил суд и расправу. Травянистыми табачными глазами он молча обводил гостей. Толстый хранитель при имени Драгоманова сделал испуганное лицо, Блябликов сморщился и потянул носом воздух. Дамы придвинулись ближе.
– Человек, о котором вы изволили упомянуть, – неизвестно к кому обращаясь, начал Вязлов, он разжал кулак и сунул свою папиросу в рот, – есть, в сущности говоря, человек почти гениальный. В свое время я полагал найти в нем достойного преемника Шахматова или Бодуэна. Его лингвистические работы по тонкости догадок человеческому уму почти непонятны. Третьего дня он явился на лекцию, прошу извинения, в подштанниках. Его подозревают – и не без оснований – в тайной торговле опиумом. Берегитесь его!
8Острая морда выглянула из-под груды книг, сваленных на подоконник. Серый моток, сплющиваясь, выползал из-под японско-русского словаря. Между словарем и толстым томом «Известий Академии наук» был туннель. Упираясь лапками в подоконник, волоча живот, крыса вылезла в мир. Миром была комната Драгоманова. Солнце, прикрытое дырявым носком, длинным шнуром привязанное к небу, висело над этим миром. Оно всходило в шестом часу дня, заходило в полночь. Оно было скользкое, теплое и по временам качалось. Его нельзя было сожрать, к нему опасно было прикасаться.
Над ним лежала крыша мира, растрескавшееся небо, с которого упали стол, стул, кровать, книги. Небо держалось на обоях, обои коробились и гнулись, подпирая его. Оно было похоже на дно, перевернутое вверх ногами.
За столом и на кровати жил шумливый хромой человек, который мешал ходить по дну, жрать муку и картофель. Он пел, кашлял, толкал стулья, скрипел кроватью, царапал бумагу. По временам он с вытаращенными глазами поднимался из-за стола и начинал ходить.
Он ходил час, другой, третий от стола к кровати, от кровати к столу, ходил и тупо улыбался. Он ложился на кровать. Он дымил.
Он дымил, и у крысы начинала кружиться голова. Не пугаясь его больше, она смело выходила на середину комнаты, взбиралась на стул и долго неодобрительно смотрела на небритое лицо с закрытыми глазами, на обожженный чубук, в котором плавились черные комочки, похожие на шарики из хлеба.
Подчас Драгоманов пальцем поднимал веко и ласково смотрел на нее. Навряд ли он принимал ее за привидение.
По утрам, перед началом лекций, он вел с ней длинные разговоры.
– Сударыня, я подумываю о самоубийстве, – говорил он крысе, – мне, видите ли, все равно предстоит умереть под забором. Незаурядная жизнь, которую я имел честь прожить, мне надоела. Мне надоело таскаться в университет и вбивать в чужие головы науку, в которой я и сам ничего не понимаю. Вы скажете – нет, понимаю! Vous me flatter, madame[2], вы слишком любезны. И не я один, никто не понимает. Пора, мой друг, пора кончать эту музыку!
Крыса смотрела на него не мигая. Он подзывал ее пальцем, бросал картофельную шелуху, свистел ей, как собаке, и пытался пищать по-крысиному.
– Вы меня уважаете, сударыня? – кричал он. – Уважайте меня, я состою на государственной службе! Профессора меня не уважают, меня кусают клопы, дураки отнимают у меня время. В тридцать три года у меня пятидесятилетняя кровь и семидесятилетнее сердце. Если я повешусь, мне, вероятно, простят скандалы в Исследовательском институте и Азиатском музее. За моим гробом пойдут два ученика, три дальних родственника из тех, что еще не убрались за границу, и коллега Леман. В мою комнату переедет рыжий студент, тот самый, что жалуется на соседство клозета, и вы будете так же жрать его картошку, как жрете мою. Для вас ничего не изменится, сударыня. Советуете, а?
Крыса молчала. Брезгливо глядя на Драгоманова, она задом отступала к туннелю. Он был небезопасен, он мог раздавить ее каблуком, разбить голову тяжелой книгой. Она его презирала…
9Университетское общежитие еще хранило обычаи, которые прославили его в годы гражданской войны. В квартире заведующего еще жили старички, которые постоянно спорили о преимуществах ректора, умершего в девятьсот седьмом году, перед ректором, умершим в девятьсот четырнадцатом, этажи еще различались по запахам, коллега Леман, студент, составлявший и собиравший некрологи, еще бродил по лестницам общежития.
День был еще похож, ночь была уже другая.
Кухня и кипятильник – самые излюбленные места вечеринок, любовных свиданий и философских споров – были уже просто кухней и просто кипятильником; на них уже не лежал памятный отпечаток эпохи.
Еще никто не забыл, как она умирала, эта эпоха, – непонятой, понятой, неблагополучной. Она горела в ночниках, вечерами стоявших вдоль остывшей плиты, она догорала после полуночи в комнате с кипятильным баком. Бак был еще теплый, для него тайком воровали дрова из штабелей на берегу Невы и по очереди пилили.
Ночь начиналась с того, что гасли матовые фонари в коридорах, упиравшихся – нет, не в Неву, в воздух Невы, в береговой ветер.
Все с ночниками в руках шли на кухню. Плита лежала огромная, уютная, тупая, похожая на приземистого, требовательного бога.
Ночники рядами стояли на ней, освещая раскрытые книги, куски лиц, шахматные доски. Это было веселое жилище теней и крыс. Крысы, понявшие новый порядок как личное завоевание, расплодившиеся, как крысы, шумели и грызлись с кошками по углам. Они пищали, у них был свой клуб в большом дровяном ларе. Каждый вечер они справляли по свадьбе.
Кругом читали, спорили, играли в шахматы, пели. В кипятильнике под баком еще светились угольки.
Эпоха догорала.
10Драгоманова не любили в общежитии. Он и жил в нелюбимом месте, неподалеку от черной лестницы, где постоянно горела тусклая лампочка и никогда не было разницы между днем и ночью; из странных людей, еще бродивших вокруг университета, он был самым странным. Благополучие, пришедшее в общежитие с шестым и седьмым годом революции, не коснулось его. Гражданская война еще жила в его комнате, в заплечном мешке он носил из библиотеки книги.
Крыса, с которой он говорил по утрам, была прямой наследницей тех, что несколько лет тому назад были свидетелями любовных свиданий у кипятильников и философских споров на кухне.
Его боялись. Все знали, что он наркоман, что у него темное прошлое неудачника, путешественника, игрока.
Курсистки, податливые и нечистоплотные, с которыми жили все в общежитии, относились к нему с неприязнью. Старые студенты, еще бормотавшие под пьяную руку «Gaudeamus», считали его человеком, не заслуживающим доверия.
И только коллега Леман, рыжий, тихий, задумчивый, выстриженный бобриком, чувствовал к нему глубокое уважение.
Это был интерес естествоиспытателя, научный интерес. Драгоманов принадлежал ему. Драгоманов был живым некрологом, увлекательным, как история Белоруссии, которой занимался Леман. Невозмутимо торжественный, прямой, оборванный до самой шеи, до воротничка, из которого торчала важная голова философа, он приходил к Драгоманову и молчал. Он считал Драгоманова своим единомышленником. Фантастические очертания девятнадцатого года мельтешили и перед его глазами. Он наблюдал Драгоманова. Некролог обещал быть неподражаемым, единственным в своем роде.
Над Леманом смеялись в общежитии, по ночам у его дверей служили панихиды, ему посылали от имени умерших красавиц любовные письма, шалопаи, притворявшиеся воскресшими деятелями белорусской истории, но ночам являлись к нему в простынях и требовали ответа за ошибки, которые он якобы допустил в своих некрологах.
На собраниях, которые он заполнял чтением поощрительных биографий каких-то чиновников, архиереев, мелких военных, стоял содом, от хохота дрожали стекла.
И вместе с тем в нем чувствовался человек обреченный.
Быть может, это сознание обреченности и заставляло его постоянно возиться с покойниками, да и на живых смотреть сквозь траурную рамку с орнаментами, которую он постоянно рисовал в своих записных книжках.
Но Драгоманов безжалостно издевался над ним. Он врал ему без удержу, рассказывал, что он два года скитался по публичным домам Сирии и Палестины, что он хромает с тех пор, как упал с трапеции, работая воздушным гимнастом в знаменитом цирке Гагенбека.
Леман верил ему. «Отличаясь редкостным трудолюбием и прекрасным знанием иностранных языков, покойный служил в комиссариате по иностранным делам, – писал он по ночам при свете лампадки. – Будучи командирован факультетом в Сирию, покойный два года изучал этнографию страны… Самоотверженная работа покойного в цирке Гагенбека…»
Вокруг были все некрологи, некрологи, некрологи. Они заполняли умывальник, подоконник, кровать. Они лежали под подушкой, в платяном шкафу, в ящиках стола. В серой, предутренней тишине, тесноте общежития, они говорили тысячами мертвых языков – и все торжественнее, благопристойнее, все печальней…
Кто знает, а быть может, Драгоманов и в самом деле говорил правду?
11Десять или двенадцать студентов, занимавшихся лингвистикой наперекор безнадежной будущности, были слушателями Драгоманова. Меж них был и Ногин, совмещавший университетские лекции с занятиями в Институте восточных языков.
Практические родственники и студенты других факультетов и вузов презрительно относились к ним. В самом деле, ведь лингвистика дешево стоила перед уменьем строить трамвайные вагоны!
Но они не были ни чудаками, ни мечтателями. Они просто не могли иначе. Это были люди, лишенные традиций старого студенчества и равнодушные к заботам нового, которое было им чуждо и незнакомо. Университет был пуст, когда они явились в нетопленные аудитории, где замерзающие профессора читали по инерции, стараясь не замечать того, что они называли «гибелью русской культуры».
Аудитория отапливалась теперь, но профессора все еще читали машинально.
«Дни нашей жизни» со своими студенческими балами, землячествами, тесными компаниями казались им болтовней, литературой. На редком из слушателей Драгоманова можно было увидеть форменную студенческую тужурку. Они жили наукой, которая была для них чем-то гораздо большим, нежели для старшего поколения. Это была не просто наука. Это была наука наперекор, почти что личное дело.
Драгоманов читал им «Введение в языковедение», которое в его изложении было самым трудным предметом факультетского курса.
Он редко приходил в университет, по временам вовсе пропадал на две-три недели, иногда запиской звал аудиторию к себе и где-нибудь в коридоре общежития читал очередную лекцию.
Самая некрасивая из его слушательниц называла его «гением и беспутством».
12День, когда академический круг в доме профессора Ложкина, нарушив обет молчания, обвинил Драгоманова наконец в неслыханных противу себя преступлениях, был свидетелем полного падения его академической карьеры.
Впервые за весь год он явился на лекцию вовремя.
Высоко подняв голову, он прошел вдоль парт и, заложив руки за спину, прислонился к доске. На нем было пальто, переделанное из солдатской шинели, и вещевой мешок, застрявший на его плечах с девятнадцатого года. О шинели он любил говорить, что это незаменимая верхняя одежда для любого времени года: «Напрасно ругали наших интендантов».
У него было очень желтое лицо в этот день, и он поминутно почесывался, поднимая то одно, то другое плечо, ерзая спиной. Он сам как-то объяснил аудитории, что постоянное это почесывание есть прямое последствие курения опиума. Он просил извинить его: «Право же, не от вшей – от опиума», – а ему и не только это извиняли!
Уставившись на одного из слушателей безразличными глазами, он заговорил о теории общеиндоевропейского праязыка. Он излагал ее и раньше. Любое «введение в языковедение» замыкалось этой теорией. Со времени Шлегеля и Боппа бесчисленные лингвистические работы были построены на основе этой теории.
Но он, Драгоманов, заявил в этот день, что, положа руку на сердце, он не может с ней согласиться.
Внезапно начиная грассировать, он с мелом в руках изложил систему своих доказательств.
Индоевропейская теория не в состоянии была, по его мнению, дать объяснение некоторым фактам, которые настоятельно требуют своего места в науке о языке. На основе этих фактов он предлагал построить новую систему, вскрывающую доиндоевропейское, близкое к первичным истокам, состояние человеческой речи.
В пятичасовом зимнем свету 12-й аудитории он казался распластанным серым пятном на запачканной мелом доске. Он отрекался от Шлегеля и Боппа, как Лютер от католичества. Не улыбнувшись, он привел его слова: «Я здесь стою и не могу иначе».
С четкостью, свойственной французским лингвистам, он восстанавливал формы этой первобытной речи, сводя их к небольшому числу первичных звуковых комплексов. Он утверждал с дерзостью, что существующие типы языков следует рассматривать как воплощение работы человечества на каждом этапе его развития. Корневая, агглютинативная и флективная конструкции языка были в его представлении тремя хронологическими этапами на пути развития языкового сознания человечества.
Ногин не успевал записывать. Он многое не понимал, он потерялся. В аудитории было почти темно, давно пора было зажечь электричество, но он все писал и писал – и почерком все более крупным.
Драгоманов был уже с ног до головы перепачкан мелом, движения его приобрели уверенность и свободу аристократическую.
Он подводил итоги. Итоги были переполохом, суматохой в науке. Он утверждал, что никакого единого языка на заре человечества не было, что индоевропейская семья есть только один из этапов по пути от начального множества языков к языку единому.
Преодолевая сумерки, превращаясь в летучую мышь, он нарисовал на доске пирамиду. Он объяснил, что от широкого основания, содержащего бесчисленные зародыши языков, человеческая речь стремится, проходя через ряд типологических трансформаций, к вершине – к единству языков всего мира. Он рядом изобразил индоевропейскую теорию с ее единым праязыком в виде пирамиды, поставленной на вершину основанием вверх.
Но он не окончил. Что-то произошло. Смутное движение пробежало по аудитории. Ногин оторвал карандаш от бумаги и оглянулся.
Никто не произносил ни слова, только чей-то тонкий кашель прокатился на задних партах и смолк.
Драгоманов стоял перед доской, задумавшись, мучительно сдвинув брови. Он молчал. От резкого движения, которым он пытался заменить неоконченное слово, шинель его распахнулась. Погасшими глазами он водил по стенам, напрасно стараясь вспомнить, о чем говорил, зачем стоит здесь с мелом в руках перед растерявшейся, растаявшей в сумерках аудиторией…
13Ночью он проснулся и, досадливо морщась, выпростал из-под одеяла руку. Шорох его разбудил, шорох и крысиный писк. Он достал папиросы. Спичек не было. Он сел на кровать. Хотелось курить, рот был полон слюной, перед глазами вертелись цветные кольца, которые (он это прекрасно знал) исчезали от табачного дыма. Но спичек не было.
Он встал и, гадливо почесываясь, пошел к выключателю. Протянув руку, он вспомнил, что свет в общежитии был выключен. Что-то чинили. Стало быть, что же? До утра не курить?