bannerbanner
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 21

Снегирев больше не оправдывался. Он нападал – сперва нерешительно, а потом нагло: «Вы наговариваете!», «Этого не было!», «Вы сочиняете!».

Он был уже совсем другой, чем в первые минуты встречи, когда, почувствовав опасность, он медлил, сдерживался, выжидал. Теперь он не выглядел ни взволнованным, ни смущенным. Иногда у него становилось обиженное, как у ребенка, лицо.

Дважды над ним смеялись, и это было почему-то страшно. В первый раз, когда его уличили в том, что он написал для декана П. программное выступление, и он возразил растерянно: «А что же я мог сделать?» И в другой раз, когда он сказал что-то о новом методе промысловой разведки. Очевидно, это было невежественным вздором. Он не вспылил – только показал и спрятал бешеные, налившиеся кровью глаза.

Потом заговорил Лепестков, упираясь прямо в лицо Снегирева немигающим взглядом, – и это было так, как будто он растолкал бегущих, взволнованно спорящих людей и, тяжело ступая, пошел к намеченной цели. Он сказал, что убежден в неизбежности победы правды в науке, потому что страна не может развиваться без этой победы. Но мы не герои Гомера, чтобы довериться Року.

– Допустим, что завтра у меня появится мысль, что в Москве-реке течет молоко, а не вода. Легко опровергнуть, но лишь в одном случае – зная, что вам ничего не грозит. А если еще поставить вокруг высокий забор и объявить работу секретной…

Oн заговорил о том, что мы не имеем права обсуждать вопрос в академической форме. Фальсификация в науке не отвлеченное понятие. Студент Черкашин покончил с собой, потому что Снегиреву понадобились фальшивые данные для отчета. Борьба против Остроградского привела к его аресту, и если мы теперь видим его среди нас, мы обязаны этим не Снегиреву.

С неторопливостью историка Лепестков раскрывал истинные мотивы этой борьбы. Он как будто шел по темному коридору, распахивая двери в одну комнату, потом в другую. Из туго набитого портфеля он доставал документы, разумеется в копиях. Среди них, в мертвом молчании, была прочитана и та «общая характеристика» Остроградского, которая, очевидно, решила его судьбу.

Теперь Снегирев говорил уже только: «Ложь!», «Почему вы мне не сказали о составе совещания?».

Потом он сказал:

– Все мои работы я не публиковал, чтобы не обострять спора.

Снова рассмеялись. Невесело на этот раз.

Остроградский курил, не поднимая глаз.

– У меня старые сведения, – сказал он, – помнится, уже к сорок шестому году размножение кольчатого червя дало немалый эффект. Если не ошибаюсь, только в Северном Каспии дело шло к двум миллионам центнеров рыбы по живому весу. С тех пор прошло почти восемь лет. Надо полагать, что рыбы ели червя, несмотря на то что меня посадили в тюрьму, так что сейчас эта величина приближается, вероятно, к четырем миллионам. Необходимо продолжать работу.

Снегирев снова стал возражать, хотя говорить было больше не о чем. Его не слушали. Остроградский внимательно разглядывал свои руки, потом занялся карандашом, лежавшим перед ним на чистом листе бумаги. У него было усталое лицо. «Не разговаривать так долго, а убить Снегирева – вот это было бы, пожалуй, ему по плечу», – подумалось мне, когда он поднял глаза, спокойные, с блеснувшей полоской белка.

18

Смеркалось. Погода погрубела к ночи. Редкий жесткий снежок стал виден в свете вспыхнувших фонарей. Еще полчаса – и пурга, как в поле, замела во всю ширину Садовой. Снегирев поднял воротник и, сняв перчатку, прикладывал теплую ладонь к замерзшим губам. Он шел и шел, прикидывая, рассчитывая. От кого идет затея, хотел бы он знать. Конечно, от ВНИРО. И тогда, в сорок девятом, Проваторов упорствовал. А теперь там еще и Лепестков! Они! Они! В свое время он, Снегирев, жаловался на Проваторова министру. Копия письма сохранилась, и надо послать ее в редакцию, чтобы сразу стало ясно, что это за птица. Он заскрежетал зубами, вспомнив, как над ним смеялись. Они старались, этот сука Лепестков, убедить редакцию, что он невежда. Ладно, еще посмотрим! Надо поехать к редактору и передать ему, во-первых, – он загнул палец – свидетельство Главрыбпрома о том, что им, Снегиревым, – и никем другим – разработан новый метод промысловой разведки. Во-вторых, – он загнул другой, – что техсовет министерства поддержал его предложения по проблеме Керченского пролива. В-третьих, автобиография. Чтобы эти сволочи знали, что в двадцатом году он добровольно вступил в девяносто шестой Вохровский полк и дрался с белобандитами и с девятнадцати лет учительствовал в деревне, а потом десять лет бился, чтобы поступить в университет.

Слезы выступили у него на глаза, когда он вспомнил, как ходил кочегаром на траулерах, и как было трудно готовиться в университет без образования, и как на первом курсе ему, тридцатилетнему, было стыдно среди девчонок и мальчишек. И как он униженно просил Кошкина поставить ему зачет, и Кошкин засмеялся, когда, желая польстить, он нечаянно назвал его не «маститым», а «мастистым». Погодите же, погодите!

Прошло уже два часа, как он вышел из редакции. Он забыл о Ксении, которая ждала его. Потом вспомнил, и тоже со злобой: «А, хрен с ней, пускай ждет!» Значит, документы, автобиография, письмо по поводу Проваторова, что еще? Список работ.

С Остроградским можно договориться, потому что в Воркуте или на Магадане – где он там был – его, надо полагать, кое-чему научили. Но сделать это надо с оглядкой, осторожно, не задевая самолюбия, так, чтобы ему даже в голову не пришло, что его покупают. Повод есть. Крупенина жаловалась, что, когда Остроградский был у них, Василий встретил его мордой об стол. Так вот, завтра же Василий поедет к нему и извинится. У Остроградского ни кола ни двора – осторожно пообещать квартиру. И кафедру – еще более осторожно. Или лабораторию. Это, пожалуй, даже проще. Согласится! Статья может принести ему только вред, и он это должен понять, если он не дурак, а он совсем не дурак. Не Снегирев судил и приговаривал его, а насчет сигнала – ну что ж! Это был его долг. Был и остался. Тут ничего не выйдет у них. Все знают, что тут только толкни – такое посыплется… Куда там Снегирев, всполошатся и другие, почище! Жаль только, что он давно не звонил Кулябко. Он мысленно увидел Кулябко, смешливого, с узкими плечами, с черным хохолком, часто вскакивающего из-за стола без всякой причины: «Ага, пожаловал, когда прижали!» Ничего, обойдется, заговорю о нумизматике, подарю Алешкину монету. Этот не выдаст.

А если выдаст? Снегиреву стало жарко, он снял шарф и сунул его в карман пальто. Ведь выдаст же – и с головой, если откроется черкашинская история! Такое не любят. Он стал думать об этой истории, которая была плоха тем, что от нее могли остаться – и даже наверное остались – документы. Остались предсмертные письма Черкашина в партбюро и отцу и письма отца в «Правду», в «Известия» и министру высшего образования. По предложению «Известий» была создана комиссия партбюро, от которой, в свою очередь, сохранились протоколы. Что, если этот бульдог Лепестков с его хваткой возьмется поднимать черкашинские бумаги?

Он не позвонил домой. Мария Ивановна ждала его, расстроенная, болезненно щурясь, догадываясь, что произошла неприятность. Стол был накрыт, но он не стал ужинать, только выпил чашку крепкого кофе и ушел в кабинет.

– Валерий!

Он так огрызнулся, что она отшатнулась.

…Он работает всю ночь. Автобиографию нужно переписать, одно подчеркнуть, а другое оставить в тени. Из письма по поводу Проваторова нужно вычеркнуть слишком резкие выражения. Из политических намеков оставить один, много – два. Никто с подлинником сверять не будет. Он перестукивает письмо на машинке.

Еще ночь, но ощущение слепого зимнего утра возникает за темным окном, за опущенной шторой. Он закрывает машинку, складывает бумаги. Кажется, все? Ноги горят, он ходит по кабинету, по коридору босиком, пол приятно холодит ноги. Дверь в Алешину комнату приоткрыта, он заглядывает, и вид слабо освещенной, спокойной, чистой комнаты, в которой ровно, бесшумно дышит спящий мальчик, успокаивает его. Все будет хорошо. Он возвращается, ложится в постель, закрывает глаза. Спать, спать! Не уснуть.

Бессонница бродит по городу, для нее нет закрытых дверей. Он принимает прохладную ванну и безвредное иностранное снотворное средство. Он лежит на спине, глядя в потолок, начинающий заметно светлеть. Все будет хорошо. Спать, спать! Завтра трудный день, надо уснуть. Не уснуть.

И Лепесткову не спится в эту долгую январскую ночь. Только что развиднелось, а он уже на ногах. Он разжигает печку, вороша еще не погасшие угли, и, надев полушубок, нахлобучив треух, отправляется на Кадашевскую набережную к тем домам, к тем окнам подвальных квартир, против которых стоят буквой «п» кирпичные стеночки, огораживающие от весенних разливов.

Пусто в городе, пусто на набережной, никому нет дела до мужчины в полушубке и треухе, который, присев на корточки, начинает осторожно разбирать одну из этих стеночек. Он взял с собой молоток, но не пригодился молоток, старый цемент крошится под руками. Кирпичи он складывает в сторонку, а потом, по три, по четыре, относит во двор соседнего дома. Спорится работа. Редкие прохожие идут мимо, не обращая внимания. Но вот милиционер показывается из переулка и неторопливо подходит к нему.

– Разбираете?

– Да.

– А как же весной?

– Снова сложу.

– Живете здесь?

– Да. – («А ну пойдет проверять?») – Мало свету. Одиннадцать процентов от нормы. Девочка маленькая, жалко.

– Ясно, жалко. Давно бы уж эти подвалы… Комнату хлопочете? Сейчас многие получают.

– Да. – Лепестков осторожно отваливает кирпичи, складывает, несет на соседний двор.

– Девочка-то дочка?

– Вроде.

19

Это было несложно – доказать, что нельзя обманывать государство и что совесть полезна и даже необходима для человека науки. Но как написать о повороте 1948 года, после которого появилась возможность превратить удавшийся опыт акклиматизации в политическое преступление? Чем была для Снегирева эта возможность? Как написать сцену в редакции – не сцену, а то, что скользило, угадывалось за сценой! Ведь Остроградскому не только тяжело было – я это понял – вспоминать о том, что произошло, но стыдно за Снегирева?

Я позвонил Кузину и попросил его приехать.

Как всегда, он явился немедленно – в новом костюме, подстриженный, франтоватый и почему-то все-таки похожий на гремящего заржавленными латами Дон Кихота.

– Собрался с женой на концерт, – объяснил он, – и обрадовался, когда вы позвонили. Жена пойдет с Еленкой – это моя сестра, – а мы займемся интереснейшим делом.

Он принес папку, на которой было оттиснуто «Папка для бумаг», очевидно, чтобы никто не мог усомниться в ее назначении.

– Вы знаете, что это такое? Документы, которые главный редактор вчера получил от Снегирева. – Кузин смотрел на меня, значительно щурясь. – Основная цель – доказать, что он отнюдь не невежда. Вот список его работ. Из двадцати опубликовано девять. Дважды указана одна и та же статья под слегка измененным названием. В научных журналах напечатаны пять, остальные в журнале «Рыбное хозяйство». Это – липа. В редакции он больше всего боялся попасть впросак. И попал, если вы заметили. Сейчас он мечется как бешеный, стараясь угадать, откуда удар. Ему и в голову не приходит, что редакция серьезно, без предубеждения, интересуется фальсификацией науки. Интересно, кстати, что он думает о вас? – спросил Кузин и засмеялся. – Но вернемся к бумагам. Оставим автобиографию, хотя она полна недомолвок. Не станет же он, в самом деле, упоминать, что после черкашинской истории был отстранен от преподавания. Это перечень нехарактерных фактов, которые могут составить жизнь десяти людей, нисколько не похожих на Снегирева. Отложим и другие бумаги. Начинается самое интересное. Вы любите подслушивать?

– Нет.

– А придется! Снегирев заявил, что совещание было «подстроено», и потребовал, чтобы редакция опросила ученых, поддерживающих его точку зрения. У вас есть отводная трубка?

– Нет. Есть второй аппарат.

– Где?

– В столовой.

– Жаль. Мы могли бы обмениваться мимикой.

Он набрал номер.

– Можно профессора Данилова? Здравствуйте, Георгий Константинович. С вами говорит Кузин, сотрудник газеты «Научная жизнь».

Я прошел в столовую и снял трубку.

– …Извечный спор, – услышал я сухой, напряженный голос. – Кто прав? Трудно сказать.

– И все-таки? – спросил Кузин.

– Я, в сущности, мало занимался этим вопросом.

– Но разве вы не участвовали в снегиревских экспедициях?

– Я не мог отказаться.

– Почему?

Молчание.

– Алло, – осторожно напомнил Кузин.

– Повторяю, эта тема не входит в круг моих интересов.

– Благодарю вас. – Кузин положил трубку. – Вы слушаете? – крикнул он мне.

– Да.

– Недурно для начала… Профессор Челноков?

– Да.

– С вами говорит…

Челноков начал с того, что не хочет «встревать» в затянувшийся спор, а потом, вдруг засмеявшись, сказал, что «положительное значение работы Остроградского не вызывает сомнений». Судя по голосу, это был человек легкомысленный, добродушный и толстый.

– Я ведь ботаник, – сказал он, – так что Снегирев зря ссылается на меня в этом деле.

Кузин простился.

– Профессор Нечаева? С вами говорит…

Профессор Нечаева испугалась, узнав, кто с ней говорит. «Оставляя в стороне моральные качества Снегирева», – сказала она и опять испугалась. На вопрос, считает ли она работу Остроградского полезной, она ответила загадочно: «Безусловно, если мы докажем, что она не приносит вреда».

– Идите пить чай, – крикнул я Кузину.

– До чая ли тут?

Уклонялись все, с кем он разговаривал, но гением уклончивости оказался какой-то доцент Клушин, который сказал, что фальсификацией науки, с его точки зрения, занимался не Снегирев, а Остроградский. Но имеем ли право его осуждать? Он, Клушин, думает, что не имеем!

– Даже Дарвина в свое время упрекали в фальсификации, – сказал он.

Кузин повесил трубку и вытер платком усталое, но веселое лицо.

– Одно из двух, – сказал он, перебирая листки, на которых были записаны разговоры, – либо наш герой не успел предупредить своих подручных, либо они его уже не боятся.

За чаем я сказал ему, что не буду писать о Снегиреве.

– Почему?

– Потому что мы с вами тоже немного Снегиревы, иначе нам не пришла бы в голову бессердечная мысль, что они не должны знать о приходе друг друга. Мы заставили Остроградского встретиться с человеком, который переломил его жизнь. Его несчастье было выставлено напоказ, а он из тех людей, которые даже врачу стесняются пожаловаться на болезнь. Но дело еще и в другом. Откуда взялся Снегирев? Ручаюсь, что над первой подлостью и он задумался, в особенности если можно было ее обойти. И вы станете меня убеждать, чтобы я написал об этом? Нет, вам нужна статья, в которой все было бы приглажено, прибрано, стерто.

Позвонил телефон. Я снял трубку:

– Кто говорит?

– Ваш читатель и почитатель, – ответил мягкий и, как мне показалось, застенчивый голос. – Случайно узнал, что газета «Научная жизнь»…

Мимика все-таки пригодилась. Я только поднял брови, и Кузин, подпрыгнув, как кузнечик, кинулся в кабинет.

– Извините постороннего, но глубоко расположенного к вам человека. Не беритесь за эту статью. Вы даром потеряете время.

– Почему?

– Она не будет напечатана.

– А если будет?

– О, тогда… Ну, не знаю. Не стоит загадывать.

– Это угроза?

– Угроза? – с тем же оттенком застенчивости переспросил мой собеседник. – Почему же? Напротив. Забота!

Он положил трубку. Кузин выскочил из кабинета.

– Ну-с? – спросил он, подступая ко мне с грозным и торжествующим видом.

– Буду писать.

20

К Крупенину лучше было идти с женой, чтобы поговорить с ним, пока дамы будут трещать о том, что в Столешниковом можно достать французские духи, а на Шаболовке продаются немецкие торшеры. Хорошо, кабы Крупенин не испугался. Он и прежде был трус, а теперь – с чего бы? – стал бояться собственной тени.

Они сидели в кабинете, женщины после ужина остались в столовой.

– Ох, стрекочет, – сказал Снегирев. – Хорошая у тебя Лариса.

– Ничего, – самодовольно улыбаясь, ответил Крупенин.

– Откровенная, прямая. Послушай, а ведь она была права, когда сердилась на тебя за то, что ты так холодно встретил Остроградского. Вы же когда-то дружили.

У Крупенина стало серьезное лицо.

– Почему же холодно?

– Она говорит, что ты мычал, – смеясь, сказал Снегирев. – Это, брат, не дело. Тем более что посадили его, очевидно, зря. В этом, кажется, не приходится сомневаться?

Крупенин пошевелился в кресле. Он смотрел на Снегирева странно.

– На твоем месте я бы встретил его совершенно иначе. Он крупный ученый. С заслугами. Он выжил – факт, с которым так или иначе приходится считаться. Сейчас это даже модно – устраивать невинно пострадавших. Подумаем, как ему помочь? Проигрыша не будет.

Крупенин извинился и вышел – проститься с сыном, как он объяснил. Он обожал сына. Каждый вечер перед сном Женя задавал отцу заранее приготовленные вопросы.

– Так ты говоришь, надо помочь? – сказал он, вернувшись и удобно устраиваясь в кресле. – Может быть, может быть.

В кабинете горела только настольная лампа. Крупенин был освещен в профиль – ухо, набрякшая щека, красивый, поседевший висок. Он слушал с прежним вниманием. Но что-то переменилось. «Решил, собака, держать ухо востро», – подумал Снегирев. Он сдержал раздражение.

– Ты не думаешь, что разумно было бы предложить ему… Ну, не знаю. Может быть, денег? Ведь у него сейчас ни кола ни двора. Пришел он к тебе в надежде на помощь.

– Да говорю тебе, что я…

– Думаю, что он не откажется от денег. Но сейчас для него важнее работа.

– Позволь, как ты себе представляешь? Я должен пойти к Остроградскому?

– Вот именно. А что здесь особенного?

– Почему же я? Если ты ему так сочувствуешь, ты и поезжай!

Снегирев нахмурился:

– Тебе удобнее. Вы были друзьями.

– Но я… я даже не знаю, где он живет…

– У Кошкина на даче.

– У Кошкина? – широко открыв глаза, переспросил Крупенин. – Да Кошкин меня с лестницы спустит!

– Он там редко бывает.

– Не поеду.

Это было сказано с тем новым для Крупенина оттенком независимости, который появился в их отношениях лишь в последнее время. Еще в прошлом году после столь решительного «не поеду» полились бы длиннейшие, часа на полтора, разговоры. Сегодня – нет. Крупенин молчал. Он втянул голову в плечи, смотрел настороженно, испуганно, но молчал. Его рука, протянувшаяся к пепельнице, чтобы погасить папиросу, слегка дрожала.

– Значит, не поедешь?

– Нет.

– Неужели ты не понимаешь, как это важно – не для Остроградского, а для нас – наладить с ним отношения? Его реабилитируют. Проваторов немедленно возьмет его к себе, это значит, что практически ВНИРО перейдет под его руководство. Что же получается? Лучинин – академия, Кошкин – «Зоологический журнал», Остроградский – ВНИРО. Ты представляешь себе, в каком… мы с тобой будем сидеть, или не представляешь?

Крупенин молчал.

– Не поедешь?

– Нет.

– Тогда поговорим начистоту. Вот что: газета «Научная жизнь» готовит против меня статью. Содержания я еще не знаю. Речь идет пока только обо мне. Но если вспомнят черкашинскую историю… Ты думаешь, дерьмо собачье, – сказал Снегирев, раздув ноздри и приблизив свое лицо с поблескивающими зубами к посеревшему лицу Крупенина, который с ужасом подался назад, – ты думаешь, что, если меня спихнут, тебе удастся отсидеться в этой квартире, утопив задницу в сафьяновом кресле? Ты забыл, сукин сын, что, когда Черкашин принес на меня заявление, ты ему это заявление вернул, а меня предупредил, что нужно принять срочные меры. Ты мне письмо написал, и оно сохранилось.

Снегирев вынул и показал письмо Крупенину – впрочем, на расстоянии.

– Вот, брат. Нам с тобой подобная статья ни к чему. Надо действовать. И, судя по обстановке в редакции, без Остроградского не обойтись. Так что ты, Василий Степанович, к нему все-таки съездишь. Пойми, чудак, – добавил он уже мягко. – Любой знак сочувствия для него сейчас дорог. Он доверчив. Он поверит, что ты хочешь ему помочь. И ты действительно хочешь. Или нет?

Крупенин молчал.

– Хорошо, – наконец сказал он с трудом. – Денег он не возьмет. О какой работе ты говорил? В Институте информации?

– Ну, это-то просто. Думаю, что ему нужна штатная должность.

– Он прописан в Москве?

21

К Черкашиной Снегирев поехал на следующий день и попал удачно – ее не было дома. Можно было поболтать с соседями и поиграть с Оленькой, которой он привез дорогие подарки: обезьяну-барабанщика и осла, который ходил, смешно переваливаясь, и вдруг вставал на задние ноги.

Соседи рассказали кое-что любопытное. Снегирев знал, что Черкашин перед смертью просил Лепесткова позаботиться о вдове. Это было давно, и отношения с тех пор могли развалиться. Однако не развалились. Напротив! От соседей Снегирев узнал, какой завидный – для Лепесткова? – оборот приняли эти заботы…

Оба хохотали – и Оленька, от которой, переваливаясь, уходил взъерошенный, измятый осел, и Снегирев, присевший на корточки, – когда Черкашина вошла и остановилась у порога.

Он видел ее только однажды, когда она провожала мужа на Каспий. Тогда она была беленькая, незаметная девочка, пожалуй хорошенькая, но из тех, которые забываются, едва отводишь глаза. И теперь в ее наружности не было ничего, что нравилось Снегиреву в женщинах: она была слишком тонка, с маленькой грудью, небрежно причесана, не накрашены губы. Но теперь за этой незаметностью скрывалось что-то лихорадочное, нетерпеливое, острое, и Снегирев почувствовал это с первого взгляда.

– Ольга Прохоровна, я был бы у вас давным-давно, но, откровенно говоря, не решался. Почему? Да потому, что вы указали бы мне на дверь. Я Снегирев, вы меня не узнали?

Конечно, она не узнала его, потому что слушала до сих пор с усталым, вопросительным взглядом. Теперь у нее странно изменилось лицо. Она побледнела и взялась рукой за косяк…

– Ухожу, – испугавшись, что она упадет в обморок, поспешно продолжал Снегирев. – Скажу только, что я считаю себя глубоко виноватым перед вами, перед Борисом. Если бы можно было не то что предвидеть, но представить себе, что он… Чего бы я не сделал! – Он опустил голову. – Только чтобы этого не случилось.

Так он всегда говорил с женщинами. Слова могли быть другие, это не имело значения. «А хорошо бы…» – подумал он. У нее были небольшие, стройные ноги. Он почувствовал желание, возраставшее с каждой минутой, и оно сразу же стало участвовать в том, что он говорил, придавая голосу убедительность и мягкую силу.

– Не волнуйтесь, я вижу, что вы волнуетесь. Сейчас все объясню, уйду, и через десять минут вы забудете о моем существовании. Но прежде вы мне объясните, – спросил он с упреком, в котором прозвучала неподдельная искренность, – как случилось, что вы попали в этот подвал, к этим людям… Я с ними говорил перед вашим приходом… Вы давно здесь живете?

Ольга Прохоровна не ответила.

– Нет, нет, я не прошу прощения. Все равно вы не простили бы – и правы. Но я не понимаю. Борис был фронтовиком, поэтом. Как же никто не подумал…

Главное было – говорить не переставая, а в коротких паузах – смотреть на нее темно-карими красивыми глазами. Ольга Прохоровна села на стул, стоявший подле двери. «Слава богу, не прогнала. Села и слушает. Выйдет дело».

Дело касалось дипломной работы Бориса Черкашина и других бумаг, которые могли сохраниться у его вдовы и даже наверняка сохранились. Но теперь, встретив ее влажные, разбегающиеся глаза, он стал думать о другом, более приятном – и далеко не невозможном деле. Он даже представил себе это дело, и внутренняя дрожь, от которой заблестели глаза, знакомо и весело прохватила тело.

– Хотите вы этого или не хотите, но в этой промозглой комнате вы жить не будете. Думайте что хотите. Думайте, что мне что-то нужно от вас и я хочу заранее вас задобрить. Мне ничего не нужно. Я пришел, потому что не мог не прийти. Без всякого дела.

От этого «без всякого дела» не так-то легко было перейти к делу. Он говорил еще с полчаса и наконец добился того, что она стала ему отвечать. Она ответила, когда он спросил, хлопочут ли о комнате на работе, – и, едва услышав ее нежный, глуховатый голос, он понял, что она мертвовата, вяловата не потому, что ее муж, которого она, может быть, никогда не любила, пять лет тому назад покончил с собой, а от одиночества молодой женщины, от нераскрытости, утомлявшей и раздражавшей ее. Он понял это не умом, а тем чувством внутренней дрожи, которое больше не старался унять. Он не забыл о статье. У него уже десять раз на языке было: «Ольга Прохоровна, у вас был сотрудник газеты „Научная жизнь“?» Но сказать это было бы так же преждевременно, как, без дальних слов, взять ее за грудь. «Конечно, если бы я ее… – уже холодно подумал он, – все прочее пошло бы как по маслу». Но торопиться было невозможно. Что-то опасное мелькало в ее глазах, и это останавливало его, хотя она даже улыбнулась, когда он почти жалобно сказал: «Ну пожалуйста», снова заговорив об Оленьке, о темной комнате, о том, что ему, Снегиреву, именно ему, необходимо помочь ей – ну просто до смерти, до зарезу! Оленька стояла подле матери, Черкашина погладила ее по голове, и он вдруг решился – положил свою руку на ее узкую, вздрогнувшую руку.

На страницу:
19 из 21