Полная версия
Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
– Вот еще!
– Разумеется. Я еще не реабилитирован, а Снегирев тут, в сущности, ни при чем.
– Здравствуйте! – смеясь, сказал Лепестков.
– Впрочем, может быть, и при чем, но ведь это, в сущности, мелочь.
– Нет, не мелочь.
Они поужинали. Лепестков достал из шкафчика коньяк, Остроградский отказался, сославшись на сердцебиение. Лепестков выпил и прислушался: тихими вечерами в его комнате был слышен бой часов кремлевской башни. Пробило десять.
– Миша, а как вы попали во ВНИРО?
– Попросился – и взяли. Там спокойнее. Люди дела. Никто не лезет. Кроме того, там Проваторов.
– Хороший человек?
– Да.
– А как вообще?
– Как после тяжелого сна. Медленно приходят в себя. Но уже много молодежи.
– Так Лучинин – академик?
– Да. Знаете, как у нас! Но снегиревская компания держится прочно.
Они помолчали. Лепестков вспомнил, как он впервые, студентом второго курса, пришел к Остроградскому и не застал его дома. Ирина Павловна встретила его. Какие-то художники забежали, и начался длинный спор о живописи, в котором Лепестков ничего не понял. Остроградского все не было, но Ирина Павловна ничуть не беспокоилась, хотя давно прошло время, которое он назначил Лепесткову. Наконец он пришел, опоздав на полтора часа: заболтался с каким-то рыболовом, который понравился ему тем, что удил рыбу спиннингом с Москворецкого моста. Все было полно естественности и простоты: сама Ирина Павловна, разговоры об искусстве, толстые ломти сыра с хлебом за ужином, маленькая, серьезная дочка, тихо, наставительно поучавшая кукол…
– Анатолий Осипович, я хочу вас спросить. Перед вами прошли сотни людей в лагерях и тюрьмах. Встречались ли среди них настоящие, убежденные контрреволюционеры?
Остроградский засмеялся:
– Вы думаете, они мне в этом признались бы? Впрочем, в Бутырках я сидел с одним мальчиком, который считал себя контрреволюционером. У него расстреляли отца, героя Гражданской войны, и он пытался организовать подпольную группу. Любопытно, что ему дали только десять лет. В сравнении с мнимыми преступлениями это была ерунда. Подумаешь, подпольная группа!
– Он погиб?
– Не знаю.
Они устроились на ночь. Миша достал раскладушку. Остроградский не отказался от дивана, который был коротковат для него и стал впору, когда он сбросил валик.
– Значит, главное сейчас прописка?
– Нет. Главное – реабилитация.
– А в Серпухове можно прописаться?
– Для этого надо найти комнату. Кроме того, жить в Серпухове, а работать в Москве?
– Пока да.
– А деньги? Одиннадцать пятьдесят туда да одиннадцать пятьдесят обратно.
– Деньги найдутся. Завтра поедем вместе в Институт информации и возьмем несколько книг. Напишите рефераты. Там не спрашивают, кто и откуда. Да хоть бы и спросили! Вам дадут!
– Спасибо, Миша.
– А жить вам надо у Кошкина.
– Ивана Александровича? – радостно спросил Остроградский.
– Да.
– Ну как он?
– Отлично. Вы никогда не были у него на даче?
– Был, конечно, но давно, еще до войны. Но ведь от Лазаревки до Москвы, по-моему, километров тридцать?
– Да.
– Маловато.
– То есть?
– Ближе, чем сто, не пропишут. Зона.
Они помолчали.
– Лабораторию бы… – сказал Остроградский и рассмеялся. Самая мысль о том, что он в своем положении вспомнил о лаборатории, показалась ему забавной.
– Через год.
– Ну да?
– Помяните мое слово. Которое сегодня число?
– Второе декабря.
– Запомним. Доброй ночи.
Остроградский закрыл глаза. На кремлевской башне пробило одиннадцать, потом двенадцать. Он ходил по камере стиснув зубы и мотал головой. Голодовка. Пятый день. Зубы стучали. Он ходил и мотал головой.
«А ну, не думать об этом!» – велел он себе.
И перестал думать.
– И ну спать!
И уснул.
14Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, по теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.
Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.
Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет, – он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и все восемьдесят. Но он был еще крепок – среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.
Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу – обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки – огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.
– Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, – сказал Кошкин. – Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.
– Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?
– Не знаю.
– Я поговорю с директором, – сказал Лепестков, – и привезу вам судки.
– Спасибо.
– Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, – сказал Кошкин. – Женского пола.
Остроградский засмеялся:
– Да. И даже не с таким уж и сложным.
Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель – лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо… – Он подумал о Черкашиной. – Нет, далеко. Не поедет».
Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того… В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».
Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:
– Вешает картину.
Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.
– Какая женщина была, – сказал Кошкин с горечью, со злобой. – Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.
– Не надеялась?
– Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».
Они помолчали.
– Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?
– Ни верхом, ни низом.
– Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.
– Делайте что хотите.
– Как он, по-вашему? Ничего, правда?
– Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.
Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.
– Превосходно, – сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.
– Нужно его выбросить и купить раскладушку, – сказал Иван Александрович.
– Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.
Кошкин засмеялся:
– Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.
– А прописка?
– И пропишут.
– Вашими бы устами…
Они помолчали.
– Мне пора, – сказал Лепестков.
– Сейчас поедем, мой дорогой, – сердечно отозвался Кошкин. – Как ваша книга?
– Пишу.
– Вы хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?
Лепестков засмеялся:
– Все. А у вас?
– А у меня их нет, – вздохнув, сказал Кошкин. – Кто в ссылке умер, кто – вернувшись из ссылки. А кто… «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».
Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.
– Вы помните Карманова? – спросил он.
– Нет.
– Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?
– Нет, после.
– Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии? «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».
Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, со вздернутым носом.
– А где Рогинский?
– Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.
– Геологический?
– А что делать? Но сейчас все меняется.
– И в академии?
– Да. Лучинин прошел на последних выборах.
– Я знаю. Это важно.
– Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.
– Где?
– В Днищеве.
– Что за человек Гладышев?
– Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.
– Спасибо, Иван Александрович. На диване.
– Провалитесь.
– Наплевать.
– Сейчас все устрою, – сказал Лепестков.
Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.
– Вот и хорошо.
– Вы сошли с ума, – отнимая подушки, сказал Иван Александрович. – На них спала Мальва.
– А кто это – Мальва?
– Собака.
– Прекрасно, – ловко устраивая постель, возразил Остроградский. – А теперь на них буду спать я.
Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».
Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света: красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный – от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.
15У Черкашиной было хорошее детство в лесу, в Подмосковье, – и с тех пор в памяти осталось счастливое ощущение каждого нового дня как события. Она много думала тогда, ей было весело следить, как дни повторялись и все-таки не повторялись. Теперь ей казалось, что у нее вообще нет никаких мыслей, а есть только чувства, которыми – если это так уж необходимо – можно даже и думать. Если думать мыслями – такой теорией она любила дразнить Лепесткова, – жизнь давно кончилась и только кажется, что она, Черкашина, еще существует. А если думать чувствами… И она начинала смеяться, потому что на добром лице Лепесткова появлялось страдальческое выражение.
Ее короткая семейная жизнь давно была позади. Теперь ей казалось, что в этом браке ничего не было, кроме вспыхивающих ссор и длинных разговоров, почему-то ночами, когда ей мучительно хотелось спать. Может быть, она не любила мужа? Инстинктивно она старалась, чтобы он об этом не догадался. И он не догадывался.
Он был глубоко погружен в себя, в свои стихи, в свои дела, академические и общественные, в дела своих земляков, с которыми он виделся и переписывался постоянно.
Когда он умер, ей едва минуло двадцать три года. Она ушла из университета, поступила на работу. От прежней жизни осталась Оленька, которая была до странности похожа на мать. Обе одинаково смеялись, одинаково, не раздумывая, принимались за любую работу, одинаково смотрели в сторону и вдруг поднимали разбегающиеся глаза.
Муж страдал бессонницей, а после его смерти и Черкашина стала тревожно и мало спать – точно он наказал ее бессонницей за то, что она о чем-то не подумала, что-то упустила. С вечера она засыпала, прислушиваясь к своему дыханию, которое становилось все ровнее и наконец уводило ее за собой. И вдруг просыпалась, всегда с одним ощущением: она прыгает вниз с подоконника, смеясь, отлично зная, что не упадет, полетит. Но падает медленно и неотвратимо.
Так было и в этот расстроивший ее последний день 1954 года. Она падала уже мертвая, со сложенными на груди руками, и мостовая была совсем близко, когда она открыла глаза. В сырой комнате был полумрак раннего зимнего утра. Косой прямоугольник света лежал на полу. Он медленно двигался. Она долго следила за ним. Оленька спала, уткнувшись головой в подушку. Черкашина вспомнила, как вчера она зашла за ней в детский сад, дети бегали вперегонки, а Оленька отстала сразу – побледнела, а потом уже не бежала, а торопливо шла, улыбаясь, на неверных ножках. И сейчас, когда Черкашина повернула ее на бочок, из-под спутанных волос показалось бледно-розовое личико, в котором было что-то болезненное. «Или мне это кажется?» – с упавшим сердцем подумала Черкашина.
Миша Лепестков забежал рано, в девятом часу. Она торопилась на работу, опаздывала, а надо было еще отвести Оленьку в сад. Но то, что он сказал, сразу заставило ее забыть все свои дела и заботу.
– Что вы говорите, Миша? Не понимаю. Куда переехать? Какая дача?
Он объяснил.
– Да бог с вами! А Оленька?
Лепестков ответил, что Оленьку нужно, разумеется, взять с собой.
– А с кем она будет оставаться? Дача пустая?
– Не совсем. Там живет один человек.
– Женщина?
– Нет, мужчина. Остроградский. Вы знакомы?
– Нет. – У нее было растерянное лицо. – Какой Остроградский?
– Тот самый. Он вернулся из ссылки. В Москве у него нет квартиры.
– Тот самый?
Ольга Прохоровна была на одной лекции Остроградского. Он тогда уже оставил преподавание, но два-три раза в год выступал перед студентами всех курсов по самым общим вопросам океанографии. Ей запомнилась его легкость, он не вошел, а вбежал на кафедру. Он был моложавый, тонкий и говорил сложно, но свободно, с уверенностью, что его понимают.
– Он живет там один?
– Да.
Она рассердилась:
– Значит, Оленька будет целый день с незнакомым человеком, а я в Москве буду умирать от беспокойства. Так?
– Да, – сказал Лепестков. У него был несчастный вид.
– Прекрасная мысль.
– Там очень хорошо. Лес.
– Да знаю я Лазаревку!
– Воздух. Там живет еще бабка. Она топит. Помогать не станет.
– Еще лучше. Значит, мне надо вставать в пять часов, готовить для Оленьки, бежать на поезд, а потом…
Она села и расплакалась.
– Ольга, да полно, что вы! – Растерянный Лепестков гладил ее по плечу. – Ну, забудьте об этом. Вы же сами… Когда еще будет другая комната!
– Никогда, – плача говорила Черкашина. – Господи, неужели я не понимаю, что это было бы прекрасно, чудесно. Оленька проводила бы на воздухе целые дни, она быстро поправилась бы, и я была бы там счастлива, потому что люблю лес и устала. Но это невозможно. Неужели вы не понимаете, что это невозможно?
– Понимаю, – подтвердил Лепестков. – Не будем больше говорить об этом.
Они вышли вместе. Лепестков отвел Оленьку в детский сад, Ольга Прохоровна поехала на работу. Но весь день она не переставала думать о Лазаревке.
Лесничество, в котором служил отец, было в пяти километрах от Лазаревки. Она бегала в школу на лыжах. Петька Четунов провожал ее, и сперва они шли молча, догоняя и перегоняя друг друга. Потом Петька начинал длинно рассказывать об «отражении скачка царизма на Кавказ в творчестве Лермонтова» – он решил поступить на филфак. Дорога шла через ельник, посаженный отцом, и ельник был чем-то похож на отца – прямой, как будто бодро идущий куда-то. Можно было, не сворачивая, дойти до лесничества. Но они сворачивали – и березовая роща открывалась, просторная, светлая, с черными полосками на белых стволах. На нее надо было смотреть сразу, одним взглядом, чтобы потом, закрыв глаза, увидеть ее всю, с розовым туманом, светившимся в глубине, с опрокинутыми навзничь тенями.
Все происходившее в мире было связано с лесом, и когда Петька неловко, не снимая лыж, целовал ее в крепко сжатые губы, в этом тоже каким-то образом участвовал лес, но не шагающие елочки, не березовая роща, а густой осинник, где на нежных веточках лежали тяжелые мохнатые кубики снега. Они сбивали снег палкой, и деревце распрямлялось, как будто нехотя, сонно.
Потом отец ушел в армию, и лес кончился, а с ним – тишина, чистота, детство. Начался город, осторожно поползли по затемненным улицам трамваи с синими лампочками, прикрытыми козырьками…
Москва шумела и волновалась в последний день года, магазины были переполнены, ей с трудом удалось купить для Оленьки елочный набор и конфеты. Елку из той же Лазаревки к вечеру обещал привезти Лепестков.
На работе все говорили о встрече Нового года, день был уже праздничный, торопливый, стремительно мчавшийся к ночи, – и Ольга Прохоровна невольно спешила вместе с другими. Неподвижным, нетронутым осталось только видение светлого, тихого дома в лесу.
16Первым пришел Остроградский – и не один, с учениками. Нас познакомили. Он поздоровался и сел, с интересом поглядывая вокруг. Он был спокоен. Очевидно, Кузин сдержал обещание и не сказал ему, кто должен прийти вслед за ним. Снегирев опоздал.
Я кое-что прочитал об Остроградском, перелистал его книги и теперь, увидев его, решил, что нет ничего удивительного в том, что эти книги написал именно он. У него было худощавое смуглое лицо с заметной родинкой на подбородке. Смуглота была располагающая, мягкая. Манера говорить тоже мягкая, но с внезапно пробегающей едкой и свободной улыбкой.
– Я думаю, нет необходимости ждать, – сказал Горшков. Я не видел его несколько лет. Он постарел и, кажется, больше, чем прежде, боялся, что ему скажут об этом. – Позвольте представить вам… – Он назвал мою фамилию. – Хотелось бы, Анатолий Осипович, прежде всего выслушать вас.
Остроградский заговорил – и уже через десять минут я понял, что разработка Кузина, при всей своей обстоятельности, была далеко не полна. Ей не хватало того, что угадывалось за каждым словом Остроградского, – всей картины науки в целом. Он говорил, не забывая об аудитории, с удивительной простотой:
– Дело в том, что Каспий существует, как известно, уже много тысячелетий изолированно, так сказать сам по себе. Между тем его исходная фауна некогда была очень сходна с Черным морем. Потом он пережил свою историю, в которой были периоды, когда морские элементы вымирали, заменялись более пресноводными. И вот явилась простая мысль – а нельзя ли вернуть Каспию элементы, которых не хватает в его биологическом хозяйстве? Ну, точно так, скажем, как после веселой встречи Нового года в квартире может оказаться нехватка посуды. Разбили что-нибудь, кофейные чашки. Вот эта-то мысль, разумеется, в несколько более сложной форме и была высказана впервые еще в 1932 году[13].
Но вот он заговорил о сорок восьмом годе – тоже спокойно. У Горшкова стало осторожное лицо. Остроградский взглянул на него и улыбнулся. Он кратко рассказал историю двух экспедиций, заметив вскользь, что одна из них отправилась в путь только потому, что Снегирев упорно называл белое – черным. О поисках кольчатого червя после войны он сказал так: «Осетр нашел его раньше, чем мы». Вопрос давно решен, и, по-видимому, к нему намерены вернуться только потому, что эта история практически почти остановила акклиматизацию, не правда ли? Ихтиология ушла далеко вперед за последние годы.
Грузноватый человек лет пятидесяти, в нарядном новом костюме, вошел в комнату. Остроградский замолчал. Все остановилось – точно на сцене без занавеса, когда следующий акт начинается после мгновенного оцепенения. Нет, оба не знали!
– Продолжайте, Анатолий Осипович, – сказал Горшков.
Остроградский курил, не поднимая глаз. Он не оставлял сигарету, пока она не начинала жечь пальцы. Руки были большие, крепкие, с поблескивающей кожей.
Он снова заговорил – вот когда стало видно, что впервые за много лет он получил слово! Он спохватывался иногда, связывая далекие на первый взгляд события в науке, но все это были именно события, а не просто факты, и он чувствовал себя среди них как дома.
Ученики слушали его именно как ученики – со спокойной гордостью и даже как будто немного хвастаясь им.
– Который Лепестков? – шепнул я Кузину.
Он показал. Лепестков был крепкий, нескладный малый, с большими руками и ногами – и со странным взглядом: он смотрел прямо, а казалось, что косо.
– А рядом – Людмила Васильевна Баева.
Баева была круглая, с румянцем во всю щеку, ежеминутно встряхивающая головой, кудрявой, как у амура.
17– Мне бы хотелось, чтобы вопрос был рассмотрен в другом составе, – сказал Снегирев.
У него были большие темно-карие, быстро оглядывающие и прячущиеся глаза.
Кузин нервно возразил: «Почему же? Редакции нужно объективно установить… Никто, кроме вас, не выступал против…» Горшков остановил его.
– Перед нами две точки зрения, – мягко сказал он. – А истина, как известно, рождается в спорах.
Снегирев начал с оправданий. Он заговорил – довольно бессвязно – о каких-то интригах, о том, что с ним перестали кланяться после того, как он написал отзыв об Остроградском.
В свое время Комитет по Сталинским премиям предложил ему написать отзыв о книге Остроградского. Это была обыкновенная рецензия, уверял он. Причем вовсе не отрицательная. О вредительстве ни слова. Вывод был: «Работа не кончена и требует подтверждения». Когда на факультете работала особая комиссия, откуда-то стало известно об этой рецензии, и хотя он, Снегирев, ни за что не хотел ее показывать – в конце концов пришлось. Уговорили. Более того – приказали.
– В чем сущность спора? – спросил Горшков.
И Снегирев говорил еще полчаса. Сущность спора в том, что кольчатый червь – хищник и акклиматизация его в худшем случае вредна, а в лучшем – бесполезна. Он тянул, повторялся, жаловался. Выигрывал время?
Наконец его перебила Баева. Она называла Снегирева на «ты», – очевидно, они прежде были в дружеских отношениях.
– Валерий, ты сказал, что с тобой перестали кланяться?
– Да.
– Почему?
Снегирев снова длинно заговорил.
– Ох! Как в повторяющемся сне! – сказала Баева и засмеялась. – С тобой перестали кланяться, потому что твой отзыв об Остроградском был построен, мягко выражаясь, на извращениях. Причем сознательных. Ты сознательно обманул особую комиссию. Правда, время было такое, что ей хотелось быть обманутой, но это другой вопрос. Ты и мне грозил. Когда я к тебе пришла – доброжелательно, кстати, – что ты мне сказал? «Защищая Остроградского, ты делаешь страшное дело. Не знаю только, сознательно или бессознательно». Я сказала: «Сознательно». Ты ответил: «Тем хуже для тебя». Прямо или косвенно, ты грозил всем, кто защищал Анатолия Осиповича. Как это называется?
– Прошу меня оградить, – сказал Снегирев.
Я посмотрел на него: похоже было, что он начинает терять равновесие. Глаза сузились. Очевидно, ему трудно было сдерживаться – а приходилось! Под округлившимся – с годами? – лицом чувствовались энергичные скулы, сильно выгнутые надбровные дуги.
Горшков сказал что-то туманное и успокоительное: «Целью нашей встречи отнюдь не является выяснение отношений…»
– Насколько я понимаю, – возразила Баева. – Цель нашей встречи – возобновление работы?
Вошел опоздавший на добрый час директор Института рыбного хозяйства Алексей Сергеевич Проваторов и сразу же стал говорить, крепко сжимая руками спинку стула. Снегирев терроризировал ученых, которые были с ним не согласны. Он называл их механистами, обывателями или просто дураками. Он, Проваторов, лично слышал, как Снегирев говорил заместителю министра, что Остроградский – вредитель. Давайте называть вещи своими именами, это была беспринципная травля, кончившаяся трагически. А кто поставил вопрос в Госплане?
Было странно и трогательно видеть, как этот огромный, седой, с гордой осанкой, похожий на артиста человек говорил, волнуясь, как мальчик.
– Можно узнать? – Я обратился к Остроградскому, который молча курил, не принимая участия в разговоре. – Если бы ваша группа возобновила работу не в Каспийском, а, скажем, в Аральском море, это встретило бы сопротивление?
Остроградский ответил:
– Да. И в опасной форме.
Все замолчали. Потом снова заговорили, как будто удостоверясь, что, хотя скрытая сторона дела названа наконец, с нею все равно нечего делать.