Полная версия
Запасные книжки
Это видение подобно человеку, который не может никому объяснить феноменальность своей жизни – он жив, он сейчас и это. Но он отделён оболочкой, и за неё не пробиться.
Это видение подобно картинам детства – горящим шарам памяти. Любая баснословность происходящего там – не удивительна, закономерна, я могу ей полностью довериться.
Это видение (как сон) со своим законом.
Можно ли сказать о человеке (или о пейзаже) что-нибудь одно? Или два? Можно сказать сто, но это не лучше, чем одно. Сто рассыпется на единицы.
И только видение стремит бесконечный ряд к пределу. Точнее: это тот предел, который раскручивается в бесконечность человека, пейзажа…
* * *Поэт на своем вечере: «Смею утверждать, что поэт – это человек, пишущий стихи. Блок считал, что поэт – это Поэт. Но Пушкин думал иначе. „Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон“, он такой же, один из толпы…»
Но у Пушкина – «быть может, всех ничтожней он». Это раз.
Во-вторых, при таком взгляде стихи неизбежно начинают «угождать»: я такой же, один из вас; дескать, не волнуйтесь. Они хотят нравиться. Попросту – это социальный инстинкт самосохранения. «Я такой же» снимает с поэта всякую социальную ответственность, которой лишена и «толпа». Что же до Пушкина, то, окажись он у нас, – «мы б его спросили: „А ваши кто родители?“».
В-третьих, это был вечер поэта Щ., и обращать на себя внимание этим спором было бы глупо…
Или мой инстинкт самосохранения распространяется дальше, чем мне надо?
* * *Бессонница. Гарем. Тугие телеса.
* * *Неудавшееся самоубийство – отвратительно.
* * *Плохое государство меня грабит, чтобы надругаться, хорошее – чтобы облагодетельствовать.
* * *Говорит О.: «Если человеку за тридцать, а он всё ещё авангардист (модернист, концептуалист и пр. – ист), то это уже признак слабоумия».
* * *Монолог одного художника:
«Живописец ежеминутно отказывается от эксплуатации приёма, им же найденного, то есть от того, чем, несомненно, может угодить зрителю, то есть от таланта, по сути дела. Это приводит, как правило, к нулевому результату, и мы можем судить лишь о степени отказа художника от себя, о тех, извините, жертвах, которые он принёс… Но как об этом судить, если мы видим ничто, самого художника, слава Богу, не знаем и процесс работы от нас скрыт?
Степень отказа может знать лишь он сам. Поэтому так нелепы и безответственны оценки («бездарно», «гениально» и пр.). Мы проставляем их, когда ничего не понимаем, но хотим уважить себя любовью к художнику.
На самом деле он к картине отношения уже не имеет. Всё, что он мог – отказаться от лёгкой добычи, – он сделал. И это чистая случайность, что работа, в которой всё – отказ, одарена чем-то, что удерживает нас рядом с ней, и художнику тут гордиться нечем».
* * *Стихи были столь плохи, что хотелось их похвалить.
* * *Автор фильма словно нарушает любую возможно-логическую версию. Не сразу, а лишь когда версия уже ветвится. Едва намечаешь ход понимания, шаг, ещё шаг, едва путь затягивает, как ты всё менее уверен, всё больше вариантов, что-то спутывается, ясности нет, и наконец остановка.
Куда идти дальше? Зачем идти, если разгадка – всего лишь развёртка объёма, лишённая жизни?
* * *Напечатайте эту книгу. Можете вымарать всё, что вам не нравится. Просто – всё. Книга хуже не станет.
* * *Если есть зебры, почему бы не быть арбузам?
* * *Когда Пушкин воскликнул «Ай да сукин кот!», закончив «Бориса Годунова», когда Блок записал «Сегодня я ге», закончив «Двенадцать», я думаю, они испытывали одно и то же. Внутренний толчок завершения. Произошла чузнь, образовалось жидо. Эти вещи похожи в главном – в явной гармонии. Вдруг всё уравновешено и замкнуто, гоголевский Нос пошел гулять сам по себе…
«Двенадцать» идеологи могут понимать как произведение советское или антисоветское и т. д. – лишь по причине невероятности, невозможности идеологического взгляда на поэму…
(«Поэзия выше нравственности». Пушкин плюс Блок – блошкин пук.)
* * *В отличие от собрания, человек не состоялся.
***************
Обычный (талантливый) человек притворяется равным всем, хотя он никому не равен. Он не хочет упрёка в оригинальничанье, не хочет раздражать. Это сиюминутное, немужественное человеколюбие пошлости.
Но вот гений – сплошные странности (хотя и очевидные странности – мы-то все узнали себя в нём, потому и оценили).
Гений – разновидность сумасшедшего, он не соотносится с окружающим. Он жесток. Возможно, он нравственная категория.
* * *Человек у Достоевского – существо, которое мыслит назло. Назло себе, назло предыдущей своей мысли.
#Отсюда – бесконечное вкапывание себя. Это в высшей
степени «умышленное» существо.
Грех по Д. – поле для испытания человека, тем более удобное, что бесконечное. Человек у него не просто грешен, но утверждает: да, да, грешен, да, да, низок, и паду ещё ниже, и буду ещё грешнее, так что уж испытаю наслаждение от своей мерзости – ведь не дам себя унизить ни раскаянием, ни вашим прощением, это было бы уже ограничением меня, некая ко мне жалость…
Так вот, самоутверждаясь в грехе, человек Д-го делает поле греха растущим в прогрессии взаимно отражающихся зеркал – и, стало быть, безграничным.
На другом полюсе – человек (князь Мышкин, Алёша), который в великой любви страдает за последнего преступника. «Величина» его любви (и непременно вины) пропорциональна безграничности преступления.
(В чём вина? Не в том ли, что он видит преступление как преступление? То есть осмеливается хотя бы на секунду судить?)
И всё же любовь (в отличие от греха) не безгранична. Видя самоё себя, она склонна непрестанно корить себя в недостаточности. Любовь в самооценке (а куда деться от разума-оценщика?) не самоутверждается, наоборот, видит, что ущербна в своей оглядке. В системе взаимно отражающихся зеркал она тает, а грех множится.
То есть грех, поскольку он целиком в системе человеческих координат, абсолютен, а любовь, захватывающая и недосягаемую для человека область, относительна. Но если она не бесконечна, то сразу – мала.
Но ни тот, ни другая (грех, любовь) не свободны. Свобода – это спонтанность, когда проблемы выбора нет, есть – совершаемый выбор. Человек же страдающий (грешный, любящий ли) всегда мыслит, всегда в проблеме, всегда сомневается, – и таков он у Достоевского.
* * *Поэтические открытия в слове. Берётся длиннейший, порой неуклюжий разбег каким-нибудь монологом,
и вдруг выборматывается или выкрикивается весь характер или всё состояние разом:
«Будьте уверены, благодушнейший, искреннейший и благороднейший князь, – вскричал Лебедев в решительном вдохновении, – будьте уверены, что сие умрёт в моём благороднейшем сердце! Тихими стопами-с, вместе! Тихими стопами-с, вместе!..»
Характерно и обстоятельство «в решительном вдохновении». Герой Д-го то и дело взвинчивается до «решительного вдохновения», иначе он автору, в сущности, неинтересен.
* * *Из размышлений критика: ирония бальзамирует тело стиха.
* * *Торжества, посвящённые юбилею А. А. Ахматовой.
Торжествующих представляют три лагеря:
1. – государственно торжествующие в Колонном зале (или где там ещё);
2. – хладнокровные литературоведы с открытиями;
3. – торжествующие с оговорками: очень уж боятся они торжеств – мол, Ахматовой бы это не понравилось.
О. по поводу моей градации заметил: «Третьи и являют суть интеллигента с его отвратительной рефлексией. Боязнь пошлости, не способная пошлости избежать».
* * *Некто, пьющий пиво воскресным утром… И если над краешком кружки (глоток – вниз, взгляд – вверх) – бледный, непроспавшийся пейзаж новостроек с самолётом, набирающим высоту, то «рухнул бы он, что ли», – непременное соображение Н.
* * *Можно бы написать новое стихотворение, но я не знаю слов.
* * *Есть простые числа, сложение которых вызывает некоторое затруднение. Например, 8 и 6. Всякий раз совершенно не очевидно, что это 14. Вообще все три выглядят неубедительно.
* * *Щ. не потому боялся известности и славы, что это грозило поддаться соблазнам (хотя такая опасность для его сластолюбивой души существовала). Нет, другое его тревожило куда более: известность в два счёта развенчивает, выставив на обозрение, – всякий, кому не лень, пристальным взглядом вытравит из тебя любую тайну. И это он знал прекрасно.
Гораздо лучше, думал он, оставить соотечественникам то напряжённое внимание к своей персоне, которое воодушевляет и тебя: ты недосказан ровно настолько, насколько они подозревают, насколько преувеличивают тебя в своём воображении и тем раздразнивают внимание своё ещё больше… или – преуменьшают, и тогда дают тебе насладиться тем, что ты скрыл от них, – о, когда б они получили сей довесок, они бы изумились.
* * *Тайна соразмерности «Крошки Цахеса» заключена в том, что «крошка» как пикантная фантазия не вызывает отвращения. Нам доступно то внутреннее душевное напряжение Гофмана, возникшее из двух нервно-улыбчивых, уравновешенных сил: я делаю крошку отвратительным и знаю, что он таковым не станет. Я заманиваю вас в социальную сатиру, допустим, но тут же одурачиваю податливую, наивную, вашу праведную душу.
(Это ли романтизм? – разоблачение любой собственной идеи, так что только тоненькие ножки её торчат из серебряного горшка…)
Гармония – это такой тайный объём произведения, в котором время свободно играет намерением автора, выворачивая его наизнанку (без ущерба для цельности). Мы не можем в точности вычислить этот объём, но можем уследить, в какие дыры он утекает.
* * *Существует лишняя гениальность. Например, А. Белый.
* * *О.: «Интеллигенты работают на пределе разрешённой свободы. Это самые умные трусы».
* * *Культура умирает не вообще, а в отдельно взятом человеке. Подъём бывает не всюду, а в душе.
* * *Вынужденная любовь к Хлебникову.
* * *Гоголь в «Старосветских помещиках» пишет: «…и мысли в нём не бродили, но исчезали».
В Афанасии Ивановиче исчезало то, что не успевало появиться. Взято удивительное психофизическое состояние. Причём уловлено оно лингвистически, помимо Гоголя. Здесь автор, притянутый выпрыгнувшим из него словом, и сам поднимается выше, пытаясь его настичь. То есть слово не только сокращает расстояние до смысла, не только опережает мысль, но и находит другой смысл, новый и неожиданный для автора.
Это природа наращения вдохновения.
* * *Вся бухгалтерия уехала на похороны. Умер Карлуша, которого неделю назад я видел. Ожидая кассира, я вспомнил живую и наглую кривизну карлушиных ног – они совершенно не были готовы к смерти.
Я ждал на катке, ещё не залитом и покрытом первым мокрым снегом.
Приехал автобус, из него вышли бледные женщины и, расположившись полукругом, принялись дышать. Их мутило после похорон и долгого автобуса. И всё же не настолько, чтобы не обсудить и не высказать мнение. Доносились обрывки фраз: «…это его сестра… а вы видели… да… совсем плоха» и т. д. Затем они пошли
в небольшой двухэтажный дом, где размещалась бухгалтерия. Я пошёл следом.
Открылось окошко кассы, и в нём появилась мордочка молодой чернобурой лисички с двумя-тремя золотыми зубками. Лисичка на похороны не ездила. Сейчас она искала ведомость с моей фамилией. Ко мне подошла бухгалтер, и мы о чём-то заговорили. Лисичка высунула мордочку, подала ведомость и весело подмигнула бухгалтеру – женщине немолодой, с довольно измученным заплаканным лицом: «Как вы там… насчёт этого дела?» – «Насчёт чего?» – «По скольку скидываетесь? Возьмите и за меня». – «А-а-а… Вы тоже?» – «Я завсегда. Я люблю это дело», – и кассир показала пальчиком, что она завсегда любит выпить. Бухгалтер, кажется, была смущена, что её втягивают в такую легкомысленную болтовню, и растерянно и вяло что-то ответила.
* * *«Здесь всё меня переживёт…» (Ахматова) – стихи из глубокого и спокойного раздумья. Стихи с осанкой. Как правило, у стихов походка.
* * *Жизнь можно не заметить – провести всю в кайфе, или в хамстве, или в идее. Что же истинное? Остановка, ничто.
* * *Жизнь как игра существует в злодействе, пошлости и других замечательных вещах.
Человек говорит пошлости, как бы пародируя пошляков. На протяжении всей жизни он может не забывать о том, что пародирует. А может забыть.
Злодейство – это гримасы заигравшихся перед зеркалом детей.
В магазин, где я работаю грузчиком, приходят люди с чёрного хода. Как хозяева похожи на своих собак, так эти люди похожи на ветчину или сосиски – они уносят в пухлых руках тяжёлые сумки. Но всю эту сложную,
потную жизнь они ведут, я уверен, не из любви к нежному мясу. Они, как дети, жаждут похвалы своих близких, и удивления, и благодарности за их всемогущество.
* * *Заладили: трагический поэт, трагический поэт… А какой же ещё – комический, что ли?
* * *Похвалы детям так расточительны – ведь ребенок взрослому не соперник.
* * *Осень с Гофманом
Ветер разверзнет карманную пропасть,к фалдам пришьёт фатоватую лопасть,то ли жуки золотистые, то листайкой зелёной летят си-бемоли,ах, за ведьмой, ведьмой прахом со скамейкиполетели, поблестели блики-змейки,корчатся, торкаясь, бесы строки,мелкие заболтни, выклики, зги,вкупе, в кукольные землиулетают фабианы-павианы и ансельмы,разве нам их удержать, споткнёшься с грохотоми рассыпешься на ножки грустным гофманом.* * *Мысль о смерти – духовный онанизм. (Тертуллиан: «Мысль есть зло».)
* * *Рассуждение человека с вогнутой интонацией в связи с философией хуаянь.
Истинное бытие, незыблемое (Бог), противоположное ирреальному бытию (картины, в картине), через которое
оно проявляется и обнаруживает себя. (Нереальное
бытие – это окружающий нас предметный мир, в частности – картина.) Картина тем «лучше», чем явственней «дыры», в которых сквозит незыблемое. Чем явственнее её (картины) условность.
Истинное бытие и картина друг в друге нуждаются, друг без друга не существуют. Истинному бытию негде больше проявиться – только здесь.
Истина («ли») – основа и сущность всех вещей, это мир, лежащий в основе всех явлений. Это пустота. Пустота существует в виде явлений, не отождествляется с ними, но и не отличается от них.
Явление внешнего мира – это формы (картины) – «ши».
Пустота не существует сама по себе. Её существование возможно только через определённую форму. Поэтому у неё нет собственных внешних свойств. Она как бы облачается в форму. Пустота и форма неотделимы друг от друга.
Допустим: краски – «ли», изображённый лес – «ши»; краски не имеют своей собственной постоянной формы; благодаря работе мастера из них получается изображённый лес; но никакого леса (реального) перед нами нет; если что здесь и есть, то – краски. Поэтому изображение леса – пустота. То есть пустота не имеет собственной формы, а может существовать лишь в виде других форм. Вот почему она не мешает иллюзорному существованию вещей.
Почему картина необходима? Потому что она объявляет иллюзорность. Она – вдвойне нереальный лес, и поэтому – вдвойне проявленная пустота (суть, Бог, «ли»). Картина всей своей условностью как бы оттеняет незыблемое. Картина – дыра в незыблемое, в то, что смыть невозможно, ибо то – не имеет формы, то – пустота.
* * *Как мне надоели мои зубы…
***************
О.: «Ни одному интеллигентному человеку нельзя верить».
***************
Ницше: «Посредственность – одна из самых счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т. е. именно средние люди, не станут подозревать притворства, а между тем он наденет её ради самих людей – чтобы их не раздражать, нередко даже из сострадания и доброты».
Это почти современный человек без черт. Разница в том, что слова, которые Ницше произносит о человеке без черт, в моём тексте произнёс бы сам ЧБЧ.
* * *O.: «Вроде бы нет ничего хуже человека искусства… Всё же есть. Это человек одного искусства, рассуждающий о другом».
* * *Любимая женщина просто меньше раздражает.
* * *Как неумело Л. Толстой скрывает себя, свой внутренний спор в диалоге Пьера и Андрея в ХI и ХII главах (2-й том, 2-я часть). Это он сам, это столь очевидно, что плеск парома и прочие внешние реалии, с хорошей соразмерностью вплетённые в повествование, не могут снять этого ощущения. Есть такого рода произведения, в которых мастерство зависит от правдоподобного распределения себя между своими героями.
Однако Достоевский или Музиль, возможно, и не пытаются «распределять». Им не устоять под напором «своего», и всё рушится, и они видят это, но ничего поделать не могут. Они интеллектуально страстны, прежде всего – страстны. Толстой же прежде всего умён, хотя и его ума не хватает – слишком сложна задача.
* * *После длительного трудового дня я сажусь в такси, закуриваю и еду по тихому вечернему городу. О каком смысле жизни вы говорите?
* * *Никакое человеческое преступление (каким бы ужасающим ни было) не удивит. Здесь нет предмета искусства. Нов только отблеск расстановки вещей.
* * *Что смолкнул веселия глас?Раздайтесь, вакхальны припевы!Да здравствуют нежные девыИ юные жёны, любившие нас!Полнее стакан наливайте!На звонкое дноВ густое виноЗаветные кольца бросайте!Подымем стаканы, содвинем их разом!Да здравствуют музы, да здравствует разум!Ты, солнце святое, гори!Как эта лампада бледнеетПред ясным восходом зари,Так ложная мудрость мерцает и тлеетПред солнцем бессмертным ума.Да здравствует солнце, да скроется тьма!«Вакхическая песня» – это кубок. Графика очевидна, хотя в таком виде стихотворение, насколько мне известно, не печатают. Очевидность этой формы есть уже в ритме, в звуке…
В каждой строке Пушкин находит новое натяжение, как бы выдёргивая обновление всей вещи.
Графика-стихотворение соответствует графике-движению пьющего из кубка, а звук – «материалу», который он обозначает, – «материалу» вина, чаши.
Вот открытая чаша – она «открыта» вопросом: «Что смолкнул веселия глас?» – и мягкое «л» есть влажный блеск вина, которое сейчас польётся через это «эль»
и узкие горлышки ударных «звонких» гласных – ай, аль, е, е, ю, е, и, е, – и к строке «полнее стакан наливайте» чаша наполнена.
Остаётся с помощью пятикратного «о» опустить на дно кольца: «На звонкое дно в густое вино…»
«Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!» – это пауза в строении кубка (и перед опрокидыванием его), это утолщение, кольцевидная перемычка, это сгущение звука одновременно: ударные гласные «глохнут» (ы, а, и, а, а, у, а, а) – кубок поднят.
Затем в два синтаксических приёма кубок опрокинут и возвращён столу («Как эта лампада бледнеет…» – подъём, и «так ложная мудрость…» – спуск).
«Да здравствует солнце, да скроется тьма!» – кубок жёстко поставлен на жёсткое основание. Жест-стихотворение завершён.
Этот случай графически примитивен, его графика – «говорящая». Чаще существует абстрактная графика, взаимосвязанное натяжение линий стихотворения, по которым, я уверен, можно судить о его жизнеспособности (интуитивно, без алгебраических подсчётов).
Допустим:
Не властны мы в самих себеИ, в молодые наши леты,Даём поспешные обеты,Смешные, может быть, всевидящей судьбе.И во всём стихотворении то же. У Баратынского графика явна. (Графика – явление зримого ритма. Чтобы ритм был видим, он должен иногда нарушаться.)
* * *Соседка: «Они не имеют никакого полного права!»
* * *Гений – есть абсолютное попадание в форму.
* * *Мало того, что женщине надо говорить вдохновенные пошлости, потом её раздевать, потом самому раздеваться, потом с ней ложиться – вот тут-то, казалось бы, и отдохни – куда там! – надо ещё совершить множество непростых движений… Не знаю… Я и так на трёх работах…
Вообще-то секс – это физиологический юмор (вроде анекдота: слегка нервное ожидание неизбежной развязки посредством хохотка-хоботка), но занимающиеся им до такой степени не понимают этого, что стонут и серьёзно изнывают под его бременем… Если же это не юмор, то, извините, – работа с примесью необоснованного зверства и сомнительного удовольствия, ибо – отнимающего последние силы…
Нет, нет, даже не уговаривайте.
* * *Почему мне всё время предлагают жить в будущем, к тому же – недалёком?
* * *Это случилось с З. уже в приличном возрасте, он возвращался из гостей, был немного навеселе, но нетяжело и в ясном уме, и в том свободном умовращении, которое иногда даётся под хмельком. С удовольствием поглядывая в окно трамвая, он видел на зыбком бегущем фоне серых домов своё устойчивое «я» художника… А далее он почувствовал смертельный холодок на затылке, который испытывал в юности, когда выбрасывал всё написанное и обмирал – ещё ничего нет, ни одной картины, а гениальность – единственное, единственное…
И вот теперь, когда дело было не в гениальности (она-то была), а в простой правде, не претендующей ни на что, но дающей её обладателю возмещение в виде спокойного и внятного переживания самой плоти художества, и когда её не оказалось, тот же холодок пробежал по старым затылочным закоулкам и собрал тот же, так сказать, урожай дрожи…
Впрочем, З. быстро отвлёкся, хотя с подсматривающим в скважину интересом доследил инерцию мысли,
которая явно мстила за то, что он её бросил на полпути. А мысль придумала никому не известного художника, знающего правду о нём. Этот мальчик был счастлив, и З., пожелав ему не столько счастья, сколько той же неизвестности и впредь (во имя нераспространения тайны самого З., тайны его лживости, – как будто это как-то было связано!) – З. размазывал окончательно своё видение на трамвайном стекле.
Не тут-то было! Мысль работала замечательно, почти бесконечно, даже её останки обладали инерцией, и вот как она разложилась на прощание: З. заметил, что пожелал мальчику неизвестности и забитости каким-то за ню ханным и порочным внутренним шепотком, и – главное! – знакомым; и чем омерзительней был этот шепоток, тем притягательней. Ну конечно, это был запах носков, непобедимой липкости запах, донёсшийся из его юности.
Учась в Академии, З. проживал у своей тётки, проживал неопрятно, как живёт юноша, не имеющий женщин, вдыхал безумный запах и надолго запирался в ванной. Его жизнь была комична и мучительна, но не настолько комична, чтобы не претендовать на самовыражение, и не настолько мучительна, чтобы обладать им. Оставался ложный путь, который он сейчас завершал, поднимаясь на второй этаж своего дома.
* * *– Что ты приходишь так поздно? Только я заснула – ты грохочешь…
– Я с работы, я не грохочу. Просто хожу.
– Нечего ходить.
– Может быть, мне умереть?
– Умри.
* * *Всё-таки мы недооцениваем.
* * *Если духовной жаждою не томим, то следует со всей искренностью предаться деньгам. Большинство же,
исчерпав в молодости духовный запас и чувствуя это, медлит, колеблется, стыдится. Напрасные плебейские сомнения. Всё же был бы выигрыш в истинности самоощущения.
* * *Я нахожусь всегда там, где другие умерли бы от счастья.
* * *В. Ходасевич:
УтроНет, больше не могу смотреть яТуда, в окно!О, это горькое предсмертье, –К чему оно?Во всём одно звучит: «РазлукеТы обречён!»Как нежно в нашем переулкеЖелтеет клён!Ни голоса вокруг, ни стука,Всё та же даль…А всё-таки порою жутко,Порою – жаль.1916ВечерПод ногами скользь и хруст.Ветер дунул, снег пошёл.Боже мой, какая грусть!Господи, какая боль!Тяжек Твой подлунный мир,Да и Ты немислосерд,И к чему такая ширь,Если есть на свете смерть?И никто не объяснит,Отчего на склоне летХочется еще бродить,Верить, коченеть и петь.1922Чтению некоторых стихов Ходасевича сопутствует состояние, о котором он сказал:
«Так бывает почему-то: ночью, чуть забрезжат сны – сердце словно вдруг откуда-то упадает с вышины».
Или:
«Только ощущеньем кручи ты ещё трепещешь вся – лёгкая моя, падучая, милая душа моя».
В его стихах есть этот взмах, испуг,
замирание – непредвиденная ступенька на уже, казалось бы, ровной площадке лестничного марша.
Стихотворение «Вечер» («Тяжёлая лира»).
Лёгкая неточность рифмы: два последних слова двух последних строк каждого четверостишия заканчиваются мягким знаком. Постоянство этой неточности соблюдено с уверенным мастерством. «Падая», оступаясь в мягкий знак, дыхание замирает; легкий сдвиг, едва заметное несоответствие рифмы, словно намёк на дисгармонию смертного сердца и долгого подлунного мира, приоткрывает неожиданно новую даль стихотворения – «Боже мой, какая грусть! Господи, какая боль!» – заставляет изображение поколебаться, без ущерба, впрочем, для чёткости. Так меняет положение предмет, когда смотришь на него, прикрывая то один глаз, то другой. Эта «мягкость» мягкого знака вполне смысловая, противостоящая непреклонности мира, судьбы. Жёстко звучит: «Тяжек Твой подлунный мир, да и Ты немилосерд» – подчёркнутая жёсткость двух согласных подряд.