bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 18

Вместе с тем при Елизавете сформировалась важная для развития английской экономики социопрофессиональная группа, представителей которой я, следуя терминологии Эрика Эша, буду называть «экспертами-посредниками (expert mediators)»[161]. На этой группе следует остановиться детальней.

Эксперты – посредники

Как уже было сказано, процессы централизации власти, происходившие в начале Нового времени не только в Англии, сопровождались технической и технологической модернизацией, что требовало как развитого бюрократического аппарата, так и формирования в его структурах особой социальной группы лиц, сведущих в математике, натурфилософии, минералогии, химии, горном деле и прикладных («механических», как их часто называли) «искусствах». К примеру, кормчие и капитаны, прокладывая курс в открытом море, опирались на астрономические и математические знания, а не на традиционный «dead reckoning»[162]. Этих специалистов можно было встретить в разных концах Европы. Именно они критически оценивали разнообразные технические проекты и изобретения, руководили строительством дамб в северной Италии, гидротехнических сооружений в Нидерландах, каналов во Франции, прибрежной фортификации в Англии и т. д. Эти люди, становясь винтиками государственной машины, служили посредниками, «the intellectual, social, and managerial bridge»[163], между властями (представители которых выступали в роли патронов) и объектами контроля и экспертизы, от изобретателей и мастеров до простых рабочих. Главная отличительная черта такого эксперта-посредника – его способность разбираться в тонких, сложных и важных вопросах полезного (технико-технологического) знания, которое он мог поставить на службу своему патрону. Иными словами, эксперты курировали ту область государственного управления, которая традиционно не входила в сферу прямого регулирования со стороны властей.

Кем же были эти эксперты-посредники, они же – клиенты влиятельных патронов? И каким образом происходил их отбор? Ведь никаких институтов, дававших научно-техническое образование, тогда не существовало, и профессионального инженерного сообщества тоже не было. Начну с этимологии.

В XVI столетии термин expert претерпел некоторую трансформацию, на первый взгляд незначительную. Латинское существительное expertus, от которого произошло английское expert, означало «лично изведавший, знающий по опыту, опытный, проверенный»[164]. Так, например, об одном моряке говорилось, что он был «so unexpert of the sea, as he was never further from England than France, and Ireland»[165], т. е. имелось в виду, что этот человек не имел опыта далеких океанических экспедиций, но, что касается плаваний во Францию и Ирландию, он мог быть вполне опытным моряком. Но постепенно термин expert стал обозначать не только наличие опыта в каком-то деле, но и «мастерство, искусность, умение, навык» и т. п., т. е. то, что выражается английским словом «skill» – умение что-то делать хорошо. Термин «skill» имеет более широкий смысл, чем expert, ведь для того, чтобы что-то сделать хорошо, не всегда требуется делать это предварительно много-много раз (скажем, человек может от природы обладать прекрасным голосом и слухом). В XVI столетии под словом expert стали все чаще понимать того, кто сам умеет что-то хорошо делать, а иногда – и все чаще – того, кто просто знает, как надо что-то сделать хорошо, даже если он сам сделать этого не может никак. (Подобно тому как музыкальный критик знает, что такое хорошее пение или хороший балет, и потому может считаться экспертом, хотя сам не поет и не танцует.) Скажем, про одного немецкого горного мастера, работавшего в Англии, было сказано, что он «очень хороший эксперт» в своем деле, поскольку обладает «knowledge and understanding» горного промысла[166]. В данном случае мастер действительно имел большой опыт работы и был хорошим практиком, но акцент на «знании и понимании» им технологического процесса весьма показателен. Постепенно наличие «hand-on experience» перестает быть непременным условием для обретения статуса эксперта, а затем становится вообще необязательным, достаточно книжного и изустно передаваемого знания. Наоборот, какой-нибудь необразованный ремесленник мог делать прекрасные вещи, но не обладал глубокими «knowledge and understanding» своего ремесла и потому не мог считаться экспертом. А кто-то, кто никогда не занимался лично каким-то делом («искусством»), но зато хорошо рассуждал о нем, вполне мог считаться в глазах потенциального патрона надежным экспертом, поскольку его знание и понимание вещей, их природы и свойств, стояло выше вульгарного эмпиризма простых практиков. Ведь патрону – а им чаще всего был королевский чиновник, богатый купец или корпоративный инвестор – детали были неважны: может эксперт помочь реализовать проект как можно лучше и дешевле – прекрасно, большего и не требуется! Хороший эксперт – это тот, кто умеет транслировать свое знание в эффективное действие.

Но если так, почему же тогда просто не обратиться к практикам, хорошо знающим свое дело, пусть даже не шибко образованным и смутно представляющим «научные» основания своего ремесла? Прежде всего, потому, что большинство патронов имели университетское образование и усвоили в той или иной мере гуманистическую традицию, в соответствии с которой образование – это ключ к деятельной и полезной государству жизни. Университетские гуманисты, точнее некоторая их часть, наделенная натурфилософскими, математическими и техническими интересами[167], полагали, что полезное знание следует отделить от его исходных носителей – мало- или необразованных практиков и сделать доступным образованным классам. Поэтому у значительной части английских патронов уживалось два умонастроения – ориентация на пользу и выгоду, с одной стороны, и уважительное отношение к указанной выше ветви гуманистического тренда (т. е. отношение к образованию как способу достижения практических целей), с другой. Отсюда – предпочтение экспертам-«теоретикам».

Вместе с тем было бы неправильно представлять эксперта как ищущего патроната проныру-парвеню, знающего обо всем понемногу. Это, вообще говоря, не так. К примеру, как уже упоминалось выше, во второй половине XVI столетия в Англии в навигационном деле стали использоваться различные инструменты и методы, требовавшие определенной математической подготовки. В этой ситуации роль математически образованных экспертов заметно возросла. Они не только популярно разъясняли своим богатым патронам (чье богатство часто напрямую зависело от надежности морских сообщений и поиска новых торговых путей) суть и преимущество новых навигационных методов, но и выступали с публичными лекциями по математике, астрономии и навигации, а также составляли руководства по использованию математических подходов в практике мореплавания. Естественно, появление новой социопрофессиональной группы экспертов понижало социальный и интеллектуальный статус моряков.

Важным вопросом, дебатировавшимся в образованных кругах елизаветинской Англии, был вопрос об отношении к практическому знанию, а точнее, к тому, должно ли оно храниться в тайне или же стать открытым. В контексте позднесредневекового урбанизма не только увеличилось количество ремесленников и возросла их экономическая значимость, но и произошло важное изменение в их отношении к собственному труду: у них выработалось отношение к «секретам их мастерства» как к личной или корпоративной собственности, что П. Лонг охарактеризовала как «proprietary attitudes toward intangible craft knowledge»[168]. Однако параллельно, в XV–XVI веках, в контексте патронатно-клиентских связей сформировалось прямо противоположное отношение к «craft knowledge»: контроль патрона над этим знанием оказывался более выгодным делом, нежели занятие самим ремеслом. Стали появляться (и во все большем количестве) сочинения о том или ином ремесле, предназначавшиеся не в помощь тем, кто им занимался, но для привлечения внимания перспективных патронов, а заодно – для демонстрации осведомленности автора не только о секретах данного ремесла, но и о его, так сказать, теоретических основаниях. Именно образованные и просвещенные (и, как правило, вполне состоятельные) читатели составляли основу аудитории этой humanist-inspired литературы. Тем самым «низкое» ремесленное знание подавалось потенциальным патронам в красивой упаковке гуманистической эрудиции и культуры, т. е. как предмет вполне достойный внимания джентльмена. Эти патроны имели в своем распоряжении обширные земельные владения, и/или корпорации, и/или выгодные монопольные патенты, но, чтобы всем этим эффективно управлять и получать хороший доход, нужны были эксперты-посредники, посредники между патронами и непосредственными исполнителями (рабочими, ремесленниками и т. д.). Однако для реализации масштабного проекта кругозор простого ремесленника оказывался слишком узким, тогда как эксперты-посредники в большинстве своем были продуктами гуманистического воспитания в его «научно-технической» ипостаси и уважали идеал хорошо и всесторонне образованного man of action. К тому же широта познаний претендентов на роль экспертов (разумеется, в ущерб глубине) делала их практически универсалами, поскольку они могли курировать разные по характеру проекты.

«Человек есть то, что он знает»

Мне представляется, что с учетом сказанного о социальном статусе экспертов и об отношении лорда Бёрли к projectors, смысл цитированного выше письма Бэкона 1592 года приобретает новые и важные грани. Действительно, если Бёрли сосредоточился главным образом на экспертизе полезных для государства технико-технологических проектов и помощи в их реализации, т. е. проявлял заботу о «плодоносных» аспектах исследовательского поиска и изобретательской активности, взяв на себя роль, так сказать, министра по техническим инновациям, то Бэкон предлагал нечто совсем иное, нечто большее и масштабное: руководство научно-технической политикой королевства (претендуя на должность, так сказать, министра по делам науки и техники), что в свою очередь предполагало глубокую реформу натурфилософских изысканий.

Фактически Бэкон заявил Сесилу: то, что делает ваше сиятельство, крайне полезно и важно для общественного блага и укрепления мощи Англии, но… этого недостаточно, ибо недостаточно «собирать все опыты искусств единственно для того, чтобы таким путем достичь еще большего совершенства каждого из них»[169], нужна более глубокая реформа, затрагивающая и мотивации, и методологию, и организацию изучения природы под эгидой государства, реформа, осуществить которую может только он – Фрэнсис Бэкон. Связь между «светоносными» и «плодоносными» знаниями не должна сводиться к гуманистическому идеалу натурфилософски образованного эксперта-посредника, она должна быть более глубокой и системной, основанной на надлежащем методе. Спустя без малого тридцать лет Бэкон напишет в «Новом Органоне»: «Не будучи основателями школы, мы равным образом и не раздаем щедрых обещаний относительно частных практических результатов. Однако тут кто-нибудь может возразить, что мы, столь часто упоминая о практике и все приводя к ней, должны бы представить в виде залога какие-нибудь практические результаты. Но наш путь и наш метод (как мы часто ясно говорили и как я бы хотел сказать это и теперь) состоят в следующем: мы извлекаем не практику из практики и опыты из опытов (как эмпирики), а причины и аксиомы из практики и опытов и из причин и аксиом снова практику и опыты как законные истолкователи природы»[170]. Поэтому – возвращаюсь к письму Сесилу – он, Ф. Бэкон, не претендует ни на какие имеющиеся посты и должности, ему нужна совсем иная должность, «some middle place», крайне необходимая для процветания королевства, но, увы, не предусмотренная действующим регламентом.

В том же 1592 году, когда Бэкон изложил свои планы и намерения лорду Бёрли, он получил возможность представить свои идеи (правда, в аллегорической форме) Елизавете на очередном Accession Day. По этому случаю Бэкон сочинил (возможно, для Эссекса) небольшую пьесу-маску в жанре «зеркало для государя»[171] под названием «Of Tribute, Or Giving what is Due»[172], т. е. «О должном». Как правило, в произведениях такого жанра персонажи обсуждали добродетели, которыми должен быть наделен правитель.

Сюжет маски незамысловат: принц просит троих своих спутников высказать мнение о том, какое из качеств правителя достойно наибольшей похвалы. Первый отвечает, что наиболее достойное государя качество – это великодушие, второй полагает, что чувство («любовь»), по мнению же третьего – знание. Причем каждый подробно обосновывает свой выбор. После этого герои обращаются к их повелителю (подразумевается, что им является граф Эссекс) и тот произносит длинную хвалебную речь о «наидостойнейшей персоне», т. е. о королеве Елизавете[173].

Первые два ответа типичны для указанного жанра и фактически пересказывают рассуждения, почерпнутые из «The Governour» Томаса Элиота и «Il Libro del Cortegiano» Б. Кастильоне. Бэкон, разумеется, хорошо знал эти книги, весьма популярные в Англии, тем более что сэр Томас Хоби, переведший в 1561 году трактат Кастильоне, был женат на Елизавете Кук (Elizabeth Cooke; 1527–1607), родной сестре матери Ф. Бэкона. Однако сочинение Бэкона включало необычный для такого рода pageants (или «devices», как их еще называли) элемент: хвалебную речь, прославлявшую могущество натуральной философии («In Praise of Knowledge»), которая должна была занять достойное место в кругу интересов правителя и его окружения. «Что может доставить человеческому уму большее счастье, – риторически вопрошает персонаж Бэкона, защищающий натурфилософское познание, – чем способность подняться над путаницей вещей и человеческими ошибками, приобщившись к порядку природы?»[174] Иными словами, истинного счастья мы достигаем, когда наш интеллект поднимается над всем мирским и обыденным, обретая «God’ s-eye-view» на природу и человека.

Этот аргумент в пользу «contemplative life», разумеется, был не нов. Скажем, по Платону, знает только тот, кто созерцает истину. Как сказано в «Федоне», «если, не расставшись с телом, невозможно достичь чистого знания, то одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же – только после смерти. Ну конечно, ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы тогда, по-видимому, будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам бог нас не освободит. Очистившись таким образом и избавившись от безрассудства тела, мы, по всей вероятности, объединимся с другими, такими же, как и мы, [чистыми сущностями] и собственными силами познаем все чистое, а это, скорее всего, и есть истина. А нечистому касаться чистого не дозволено»[175].

Однако Бэкон, признавая важность исследования природных явлений, делает акцент на их практической значимости, на их способности «обеспечивать человеческую жизнь (to endow the life of man) бесконечным многообразием товаров (commodities)»[176]. Заметим, Бэкон не случайно использует выражение «to endow the life of man», а не «endowing men» (т. е. обеспечивать человеческую жизнь, а не обеспечивать людей полезными товарами). Этим он, по-видимому, хотел подчеркнуть, что само по себе изучение природы – это не способ улучшить человеческие нравы и характеры, это способ сделать жизнь человека более комфортной и, соответственно, привести к материальному процветанию нации, не более. И эта цель, которая многим его современникам, скажем, из числа французских моралистов, казалась «низкой» и недостойной истинного философа, по глубокому убеждению Бэкона, вполне достойна каждого образованного человека, ибо «человек есть то, что он знает»[177].

Но Бэкон поразил аудиторию не только заявлением, что натурфилософия – это государево дело, да еще из разряда первостепенных. Он заявил также, что имеющееся знание и наличные практики изучения природы безнадежно устарели и не могут ни привести к открытиям («discoverie»), ни принести пользу («benefitt»), ни способствовать производству товаров («commodities»).

«Вся нынешняя философия природы, – утверждал Бэкон, – либо философия греческая, либо алхимическая. В основании греческой философии лежат слова, похвальба (ostentation) (теперь это называют „агональным духом“[178]. – И. Д.), опровержение [оппонента], сектантство, слушатели (возможно, Бэкон имел в виду любовь греков к риторике и риторическим приемам убеждения слушателей. – И. Д.), школы, диспуты. Как сказал один из них, „вы, греки, вечные дети“[179]… Философия же алхимиков основывается на мошенничестве, традициях тайновидения и темноте смысла. Эта философия цепляется за религию, но для нее (алхимической философии. – И. Д.) наилучшим принципом был бы populus vult decipi (народ желает быть обманутым)… Одна часть этой философии представляет собой собрание нескольких тривиальных наблюдений, другая – несколько опытов в горне. Одним всегда удается увеличить число слов, другим лишь изредка количество золота»[180].

И в этом отрывке, как и вообще в третьей речи («The Praise of Knowledge») маски, обращает на себя внимание частое употребление Бэконом термина «The Philosophie of Nature» наравне с семантически более широким термином «knowledge», а иногда и вместо него. В этой же речи упоминается причина того, почему многие «great reputed authors», а это, как правило, преподаватели университетов, имеют весьма убогие представления о «философии природы»: «они, увы, ничего о ней не знают, только верят» всему, чему их учили и что написано у древних авторов. Результатом стал союз («marriage») ума с «пустыми понятиями и слепыми экспериментами», тогда как Бэкон предпочел бы «счастливый брак между умом и природой вещей»[181]. Правда, в «Of Tribute» он, естественно, ничего не говорит о том, как можно было бы устроить этот «счастливый брак», – жанр не тот, да и конкретных идей на этот счет у него в то время было маловато, – но вопрос был поставлен (причем в присутствии королевы и высшей знати Англии) и направление поисков ответа на него определено.

В «Of Tribute» Бэкон привел три весьма часто вспоминавшихся в его время примера выдающихся достижений человечества: книгопечатание («a gross invention»), артиллерию (читай: порох) и «[магнитная] игла» (компас). Но, в отличие от подавляющего большинства своих современников, он воспринимал эти три изобретения cum grano salis, ибо при всей их важности, они скорее были результатом везения и случая («[they] werestumbled upon and lighted on by chaunce[182]»), а не систематического изучения природы. И закончил он свой панегирик натурфилософии выразительным motto: «суверенность человека (или, как скажет спустя два с лишним века А. С. Пушкин, «самостоянье человека». – И. Д.) скрыта в знании»[183]. Употребление взятого из политического лексикона термина «soveraingtye of man»[184], видимо, неслучайно. С одной стороны, этот термин означал власть человека над миром природы, тогда как с другой, в его политической коннотации – власть монарха над людьми, ибо сразу за цитированным motto Бэкон поясняет, что знание есть то, что короли со всем их богатством не в состоянии купить и чем они, при всем их могуществе, не могут распоряжаться, т. е. средства, находящиеся в распоряжении монархов, – деньги и военная мощь – необходимы, но недостаточны для поддержания и укрепления их суверенитета, только «природознание», т. е. наука, может в конечном итоге его обеспечить.

Злосчастный парламент

Идеи Бэкона были столь необычны для его высокопоставленных слушателей, что вряд ли можно говорить об их влиянии на правящую элиту в то время. К тому же в 1593 году произошло событие, заметно охладившее отношение к нему королевы и У. Сесила. Ошибка Бэкона (с точки зрения перспектив карьерного роста) касалась его позиции по отношению к субсидиям, которые парламент выделял монарху на те или иные государственные нужды[185].

В первые двадцать шесть лет своего правления Елизавета получила от парламента шесть субсидий, при этом в целом парламентарии изъявляли готовность разделить финансовое бремя с короной, хотя коммонеры иногда начинали политический торг, как это имело место в 1566 году, когда по инициативе У. Сесила палата общин пыталась воспользоваться актом о субсидии, чтобы добиться от королевы решения вопроса о престолонаследии[186]. После 1585 года парламент предоставил правительству еще три субсидии. Однако со временем ситуация стала меняться.


Из книги К. Хейга «Елизавета I Английская»:

«…Елизавете нужны были заседания парламента, когда ей нужны были налоги – но налоги приходилось обосновывать. На каждой сессии… представитель королевы… пел одну и ту же песню: протестантская религия в опасности, оборона королевства обходится дорого, и королева, при всем своем крайнем сожалении, вынуждена просить денег. Обязательная речь была довольно легкой в начале правления. Лорд-канцлер Бэкон (Николас Бэкон. – И. Д.) мог в 1559 г. свалить на Марию (т. е. Марию I Тюдор. – И. Д.) опасность вторжения, недостаточность доходов государства и ненадежность обороны – но Елизавете все еще не хотелось выдвигать требования. Она подучила Бэкона сказать: „Если бы речь не шла о вашей безопасности и о сохранении государства, Ее Величество скорее поставила бы на карту свою жизнь (которую Господь до сих пор хранит), чем осмелилась бы побеспокоить своих подданных каким-либо неприятным делом или чем-то, что для них будет тяжко и нежелательно“. Но выхода не было.

Впоследствии просить деньги стало труднее. Парламентариев следовало убеждать, что у них мудрая и умелая правительница, которая уже предприняла все, что нужно, и не ее вина, что сейчас не хватает денег.

…Что касается отношений с парламентом, начало войны с Испанией в 1585 г. было выгодно: необходимость налогообложения была очевидна, и представителю королевы не нужно было ерзать от неловкости, когда он просил денег у палаты общин.

Елизавете нужны были налоги, и быстро: для нее идеальным был парламент, который давал ей деньги и разъезжался»[187].


После разгрома испанской «Непобедимой армады» (август 1588) 4 февраля 1589 года начал работу седьмой парламент Елизаветы Тюдор, «Парламент победителей». Поначалу его созыв планировался на ноябрь 1588 года, но поскольку главным вопросом должен был стать вопрос о новых субсидиях, в то время как прежние, вотированные предыдущим парламентом (1587 года), еще не были собраны, решили перенести начало сессии на февраль.

Главная цель созыва парламентов – вотирование «экстраординарных» налогов – всячески затушевывалась, чтобы ни у кого не зародились сомнения в мудрости монарха и в его способности эффективно управлять государством. В соответствии с елизаветинскими нормами политкорректности вопрос о финансовых потребностях короны подымался как бы между делом и не сразу. Как писал Ф. Бэкон в 1615 году, вспоминая елизаветинские парламенты, истинная причина их созывов никогда не объявлялась открыто, она выяснялась постепенно, «среди прочего» («were the cause of want never so manifest, it was never acknowledged by the State, but fell in upon the bye»)[188]: в один из дней первой декады работы парламента кто-то из коммонеров как бы между делом напоминал собравшимся об огромных расходах, которые несла королева ради общего блага, после чего предлагалось обсудить, а не вотировать ли принесение некоего «добровольного дара» короне. Тут же кто-то из советников королевы энергично подхватывал эту «инициативу снизу» и выступал с прочувствованной речью (естественно, заранее подготовленной), в которой обосновывались финансовые запросы правительства. По такому сценарию строилась и работа «Парламента победителей». Однако, несмотря на энергичное, искусно построенное выступление канцлера казначейства, члена Тайного совета Уолтера Майлдмэя (Walter Mildmay; ок. 1523–1589), блестящего оратора, коммонеры начали оживленную дискуссию относительно того, не слишком ли часто и не слишком ли в больших размерах с подданных Ее Величества берут экстраординарные подати (корона требовала двойной субсидии, которая должна была выплачиваться в три приема). Затягивая обсуждение вопроса о субсидии, парламентарии, скорее всего, надеялись таким образом оказать давление на королеву, которая выразила недовольство двумя законопроектами: о злоупотреблениях королевских поставщиков продовольствия и о реформе казначейства. Как только Елизавета пошла на уступки, пообещав улучшить работу ее финансовой администрации, коммонеры вернулись к вопросу о «добровольном даре» во имя спасения королевства и истинной веры. Согласие на двойную субсидию было дано. Ее нужно было выплатить до 12 февраля 1593 года. Однако полученные к этому сроку суммы оказались на 36 тыс. фунтов стерлингов меньше ожидавшихся. Население активно саботировало все дополнительные сборы (на субсидии, «корабельные деньги», на отряды ополчения и т. д.). Но даже если бы было собрано все, что планировалось (свыше 300 тыс. фунтов стерлингов), это все равно не спасло бы положения – расходы короны за этот период составили 1 млн 130 тыс. фунтов стерлингов[189].

На страницу:
6 из 18