Полная версия
Ковыль (сборник)
Глава 9
За деревней – простор. И великая тишина. Казалось, вся земля, весь мир обрядился в два цвета – синий и белый – и отдыхал после праведных трудов.
Невозможно было поверить, что где-то грохочут пушки, рвутся снаряды, визжат пули и кричат и стонут люди.
Санный путь размечен кое-где точками конского навоза – словно на огромной белой странице оказались незаполненными судьбы, прерванные в далеких от дома краях, а взамен поставлены многоточия. Или это Серёжкина линия жизни проступала пунктиром, уводя за собой неспешно, но и неотвратимо?
Гнедой бежал легко, полозья скользили почти бесшумно, изредка выбивая на раскатах снежные фонтанчики. Душа купалась в сине-белом приволье. Серёжка радовался солнцу, свету, движению; всей грудью вдыхал морозный воздух и с каждым вздохом чувствовал, что наполняются у него не только лёгкие, но и весь он ширится и растёт, словно сказочный богатырь. И едет он средь искрящегося на солнце снега уже не на почту с посылками для фронтовиков, а в тридевятое царство на выручку тамошнего народа, и ждёт его в тереме назначенная ему судьбой принцесса.
Прежде Серёжка иногда вспоминал Катю, но без фантазий, ничего не добавляя к тому, как он её видел в реальности. А вчера вечером, когда дома заговорили о поездке в Семёновку, что-то в нём дрогнуло и воображение заработало, невольно подыскивая подходящую обстановку и слова будущей встречи.
О Кате подумала и мать.
Вечерами, когда начал выздоравливать, Серёжка рассказал матери, как ему работалось в городе и как он сумел добраться домой. Обо всём понемногу: о баржах и лейтенанте, о казённой кормёжке, о попутной машине и ночёвке в стогу; о семье, приютившей его на ночь, и, наконец, о селёдке, которой он с ними поделился. Мать внимала ему молча, изредка покачивала головой, подтверждая, что так оно всё и должно быть. Быстрые спицы мелькали в её руках, подхватывая слова на лету и вплетая их вместе с нитью в вязанье. Когда он упомянул о пропавшем без вести хозяйском сыне, мать насторожилась, замерла на мгновение, будто петли считала. А имя девушки, показалось Серёжке, повторила беззвучно; запомнила.
Серёжкина поездка в соседнюю деревню её встревожила.
– Ты… – начала было и замолчала.
Но Серёжка сразу – не умом понял, а сердцем: почувствовал – о чём её беспокойство. Мать не хотела, чтобы он встречался с людьми, чей родственник пропадает в неизвестности. Кроме суеверного чувства, что такая встреча – как и всякий другой грех, совершённый дома, – каким-то непостижимым образом навредит мужу, её тревожила забота о детях. Если после многих дней неизвестности обнаружится, что старший Узлов тоже, как и Катин брат, пропал без вести, то потом ведь могут припомнить люди, что между семьями безвестно пропавших отчего-то вдруг дружба завелась…
Раньше, когда взрослые чего-то недоговаривали, Серёжка не обращал на это внимания – мало ли? У детворы и то свои тайны есть. Неизвестно, в какой момент он переступил черту, отделявшую его от мира взрослых, но теперь он знал, что в жизни их, простой и обыкновенной с виду, есть глубинное движение со своими перекатами и опасными подводными камнями.
Мать так и не сказала ему, чтобы он к знакомым не заезжал, отвела взгляд и ссутулилась над кухонным столом.
Хоть Серёжка и не собирался нежданным гостем опять явиться в чужой дом, но неосознанная надежда на случайную встречу с Катей где-нибудь на улице тлела в душе слабым огоньком и сладко томила душу. Припомнив безмолвную материну тревогу, Серёжка притушил свой уголёк.
Вольный воздух заснеженного простора всё глубже проникал под полушубок, знобил тело; Серёжка придержал Гнедого, выскочил из саней и, не выпуская из рук вожжей, побежал рядом.
Почта в Семёновке размещалась в деревянном домишке, который отличался от других деревенских домов лишь тем, что не стало, с некоторых пор, вокруг него ограды. Серёжка подъехал прямо к крыльцу, захлестнул вожжи вокруг столба, стояк был новый, струганый, и одна ступенька была заменена чьей-то уверенной рукой, занёс сперва посылки в ящичках, потом остальные, сложил все на специальный небольшой столик, сколоченный из некрашеных досок, пристроился за женщиной, которая уже отдала свёрток за барьерчик и ждала с деньгами в руке, когда ей скажут, сколько надо заплатить за отправку.
Ещё две женщины стояли в сторонке, сдали своё и, дожидаясь подругу, негромко переговаривались, переживая важное для себя событие.
В помещении было чуть теплее, чем на улице, топили, видно, мало, да и не каждый день, поэтому и та, что принимала посылки, была в фуфайке, застёгнутой на все пуговицы; платок у неё сбился на затылок, и видны были тёмные волосы с мазками седых прядей на висках. Ещё одна женская фигура, но без ватника, в серой длинной кофте, двигалась по ту сторону барьера: уносила посылки в чулан за небольшой дверью.
Серёжкина голова была забита разными важными мыслями: надо было отдать председателево письмо, в котором какая-то серьёзная бумага в район; он впервые отправлял посылки и не знал, требуется ли от него что-нибудь, кроме платы; соображал, как ему не перепутать сдачу; волновался: не будет ли на этот раз среди писем письмо от отца? Он лишь мельком взглянул на ту, вторую женскую фигуру за барьером, и, хотя она показалась ему знакомой, он не подумал – кто бы это мог быть?
– Серёжа! Мама, это тот самый Серёжка! – неожиданный возглас застал его врасплох, и он не сразу понял, что это относится к нему, а не к какому-то другому Серёжке. И голос будто знакомый.
Он поднял голову и растерянно посмотрел на женщину в кофте, но она закрыла лицо руками и странно всхлипывала: то ли смеялась, то ли плакала – не разобрать. Внезапно до него дошло, что в старческих одеждах не пожилая женщина ходит, а – Катя. Оттого, что не ожидал её увидеть здесь, она скользила для него серой бестелесной тенью и не задержала на себе внимание.
Серёжка смутился. Но ему было приятно и радостно, что девушка его узнала; захотелось подойти к ней и спросить что-нибудь. Неважно что – узнать, может быть, ожила ли та старушка, что умирала на печи. Но он не посмел, постеснялся. Он только стащил зачем-то шапку с головы и, переминаясь на месте, ждал, когда она откроет лицо, и тогда он ей скажет: «Здравствуйте». Смутным облаком плавала в сознании мысль: «Почему она сказала “мама”, если матери у неё не было?»
Не видел Серёжка в ту минуту, как поднялась из-за стола и пошла по-за барьером к нему почтальонша. Она вышла к нему, толкнув ногой деревянную дверку, и, обняв, уткнулась лицом ему в щёку. Он не мог ничего сообразить; слабо вырывался, веря и не веря, что давняя полумертвая старуха и вот эта сильная женщина – один и тот же человек.
Катя подошла и смотрела на мать и Серёжку сияющими глазами.
И бабы придвинулись. Они знали историю с селёдкой, на деревне её пересказывали со всё новыми подробностями не один раз. Рассказывали, как чудесно излечилась жена Ивана Матвеевича, а ещё больше – о том, что пришло на следующий же день, после ухода большеглазого и белоголового мальчишки, письмо от пропавшего сына Ивана Матвеевича, из госпиталя, сын оказался потерянным из-за ранения.
Старухи, верующие в Бога, утверждали, что не обыкновенный парнишка заходил в дом Ивана Матвеевича, а посланный Им, и не в селёдке была исцеляющая сила, а в воле Господней, в слове заветном, которое тот парнишка знал.
– Ишь ты! – бабы радовались вместе с Катей и её матерью и, удивляясь, что похожий на ангела мальчишка – не выдумка, только не малец он, а уже вон какой парень, дотрагивались до него в надежде, что им он тоже принесёт счастье.
Катюша выскочила вслед за Серёжкой на крыльцо:
– Серёжа, письма!
Он положил письма в шапку, шапку опять надел, улыбнулся.
– Всё молчишь. Даже не поговорили. Уже уезжаешь? Бабушка, знаешь, за тебя каждый вечер молится. Мамка с того дня как пошла, как пошла… Жить, говорит, хочу. А ты здорово вырос.
– Иван Матвеевич на работе? – придумал, что спросить, Серёжка.
– Нет! Он воевать ушёл! Отремонтировал вот крыльцо и ушёл.
– Да? А разве…
– Ой, его не звали. Сам. Сказал, что не старый ещё, что мальцов берут, а он не хуже. За Серёжку, говорит, за Васю…
– Мне не скоро. Я не успею.
– Ага. Мамка плакала: «Нас не жалко?» Да, у нас же радость: Вася нашёлся в госпитале, скоро должен приехать…
– Замёрзла, – перебил её Серёжка, видя, как она дрожит, – иди оденься.
– Л-ладно, – сразу согласилась она. – Погоди, я – живо!
Вот какая она стала, прямо песни поет! Да и у Серёжки от известия, что Катин брат нашёлся, будто обруч лопнул, сжимавший ему грудь.
Серёжка отвязал вожжи, Гнедой обрадованно переступил ногами. «Тпру!»
Катя выбежала тотчас, вновь раздетая, только полушалок на плечи набросила. Спустилась на нижнюю ступеньку, совсем близко к Серёжке, глаза вровень, лицо её побледнело.
– Я, знаешь, что тебе хотела сказать?
– Что? – спросил Серёжка и почувствовал, что краснеет.
Она потупилась, несколько раз чиркнула носком валенка по неистоптанному краю новой ступеньки, взглянула на него, не поднимая головы, словно хотела повиниться перед ним.
– Серёжа, – сказала негромко, – ты, когда надумаешь жениться… возьми меня.
Серёжка онемел. Она подняла голову, глаза были полны слёз.
– Ты не думай… Я буду любить тебя и всегда-всегда буду жалеть.
Серёжка продолжал стоять столбом. Вдруг она качнулась к нему, поцеловала прямо в губы, оттолкнулась, вихрем влетела на крыльцо и скрылась за дверью.
От неожиданности и от толчка Серёжка сел в кошеву. Гнедой принял это как команду возвращаться домой и рысью взял с места.
В голове у Серёжки всё помутилось. Вот, думал он, Костя уже совсем мужик – шестнадцать лет и дитёнок скоро у него родится, а кто он Шурке? Пока что не муж. Вернётся с лесозаготовок, тогда, может быть, станут жить вместе.
Мать Костина в последнее время к Шурке переменилась. Разговаривает ласково и домой к ней заходит, чтобы по хозяйству помочь. Неповоротливая нынче Шурка стала, как баржа, одна не справляется, а старики её немощны: отец давно болеет, а недавно мать от простуды слегла.
– Правильно, – говорят бабы, видя такую перемену, – о внуке пора позаботиться, родная кровь.
– И сына определить, пока не избаловался…
Но Константину что? Он самый младший в доме, а Серёжке рано о собственной семье думать, надо сперва Нюрку с Мишуком поднять; матери и так тяжело.
Серёжка сидел, свесив ноги из саней, пока Гнедой не вынес его за деревню, а потом им овладело беспричинное веселье, он засмеялся, поднялся на ноги, прибрал вожжи; конь, почуяв хозяйскую руку, прибавил ходу.
– Э-эй! – одобрил коня Серёжка, покрутил кнутом над головой, и они помчались.
Полозья саней бились о выбоины на поворотах дороги, словно стремились выбросить возчика на белоснежную простыню поля, но Серёжка стоял крепко, грудь его распирало от восторга быстрой езды и непонятной гордости. А когда они влетели в белоствольный берёзовый лес и деревья хороводом заплясали вокруг саней, Серёжка и вовсе захлебнулся радостью и забыл на время о всех бедах и напастях: о войне, о полуголодном житье, о письмах в шапке, на которые он не взглянул и не знал пока, кому добрые вести шли, а кому – страшные.
Фронтовые письма были без конвертов, писали их на одной стороне листка, складывали листок треугольником, сверху – адрес; если кому надо проверить, о чём пишет боец домой, пусть разворачивает и смотрит. Горе шло осиротевшим детям, жёнам и матерям в аккуратных казённых конвертах, заклеенных и со штампом вместо обратного адреса. Одно такое письмо вёз и Серёжка в Ждановку.
Неожиданно конь притормозил, всхрапнул и рванул вперёд с удвоенной резвостью. Сани дёрнулись. Серёжка едва устоял на ногах.
Показалось Гнедому, что за деревьями мелькнула серая тень, или ему почудились запахи зверя, но он помчался от опасности во весь опор. Страх его невидимой волной окатил и Серёжку. Но только мгновение озноб погулял по спине, Серёжкино настроение оказалось сильнее – он не запаниковал и не утратил радостного ощущения жизни, крепче сжал вожжи левой рукой, надел ремённую петлю кнутовища на правую. Кнут – серьёзное оружие. Серёжка оглянулся – преследователей не видно; на всякий случай сделал пробный замах и…
Кончик кнута предательски обвился вокруг ветки, рывок – и земля встала на дыбы: Серёжку винтом выдернуло из саней. Сани уже выкатывались из леса и поравнялись с последней берёзкой, она и встретила ездока.
Серёжка ударился затылком и распластался на рыхлом снегу; кнут тихой змейкой соскользнул с ветки и одновременно с хозяином послушно лёг рядом; письма разлетелись веером; берёзка окропила Серёжку снежинками со своих ветвей, но это ему не помогло, он потерял сознание.
Конь, дико кося глазом, наддал ещё; кипела грива, летел снег из-под копыт – безмерный ужас пустых саней подгонял его. Гнедой со всего хода влетел на конный двор и встал, как врос, перед изумлённым Антипычем.
Старик, задрав бороду, некоторое время всматривался в пустую кошевку, словно надеясь, что Серёга учинил шутку и сейчас объявится, потом запустил матюгом, метнулся к конюшне, ухватил наперевес прислонённые к стене вилы, свалился с ними в сани:
– Пошёл!
Когда Серёжка очнулся, то не смог двинуть ни рукой, ни ногой. Боли он не чувствовал, но все в нём онемело и замерло, будто во сне, в котором надо бежать или обороняться, а страх сковал тело. Даже память не могла пошевелиться, и он не помнил, почему и для чего он лежит здесь. Видел березу над собой и синее небо, и в голове было так же просторно, как вокруг.
Вынырнула из леса стайка снегирей и уселась на ветках – перед тем, как покинуть лес и отправиться на поиски корма в другие места или, поразмыслив, вернуться обратно. Красиво, будто яблоки в райском саду.
Ветерок приметил нарядную берёзку, подвернул с поля, обошёл вокруг, погладил светлые Серёжкины волосы, обнаружил письма, потрогал, нашёл себе по силам – широкое, в конверте – да и улизнул с ним. Унёс письмо, написанное незнакомой рукой, о том, как долго страдал от ран и ожогов сержант Узлов и умер, и похоронен далеко от фронта и вдали от дома. Унёс письмо как последний привет пахаря осиротевшему полю; или, может быть, ветер позаботился о его родных, чтобы они не узнали о постигшем их горе.
Вилы не понадобились. Антипыч остановил коня, испуганно косящего в сторону распластанного под деревом человека, поспешно вылез из саней и, проваливаясь в снег, закултыхал к Серёжке. Присел рядом:
– Ты чегой-то?
– А? Сейчас, отдохну чуток.
– Ага, – Антипыч взял Серёжку за плечи, с трудом посадил. – Я думал: волки. Язви их!
Серёжка засмеялся – почувствовал: руки-ноги вернулись к нему.
– Снегири улетели.
– Ха-ха, – старик отозвался булькающим смешком, – снегири? Испужал, чтоб тебя черти не утащили!
Антипыч подобрал шапку, отряхнул её от снега, нахлобучил Серёжке на голову.
– Ой! – Серёжка пощупал затылок. – Шишак хороший.
– Ага. Заживёт, ничо.
Антипыч увидел письмо в снегу, потом ещё два, поднял; щурясь, осмотрелся кругом, спросил озабоченно:
– Все, что ли?
Серёжка стал на колени, потом поднялся, покачал головой, будто проверяя, не выплеснется ли из неё что-нибудь; на старика посмотрел растерянно – не знал, что ответить. Он помнил выражение Катиного лица, руку, протягивающую письма, но сколько их и какие – забыл начисто.
Глава 10
Март выдался таким же строптивым, как и февраль. В первых числах пригрело, на солнечной стороне дома, на завалинке, снег потемнел и прохудился, с крыш свесились сосульки, возле крылечка после полудня образовывалась лужица, которая к вечеру застывала и хрустела под ногой. В последующие дни ветер понатащил с севера туч, стал вытряхивать из них густые хлопья снега; снег укутал все дома и всю землю заново. Временами снегопад прекращался ненадолго, выглядывало солнце; а потом снова ветер хлестал по просторам и вновь затевал снеговую канитель. За несколько дней до апреля зима выдохлась окончательно, отдельные облака высоко в небе уплывали на восток, воздух резко потеплел, сугробы обмякли и стали оседать, того и гляди, побегут ручьями.
Серёжка в предпоследний мартовский день закрутил наконец последнюю гайку, залил в бак три литра керосина, с трепетным сердцем попытался завести трактор. Бился он с полчаса, пока не понял, что надеждам его не суждено сбыться. Двигатель даже не чихнул по-настоящему ни разу. Серёжка вышел из сарая на волю, обессиленно опустился на чёрный от мазута чурбак, привалился спиной к саманной стенке и замер.
Незадолго до того, как он осознал своё поражение, свидетели его позора разошлись, но всё равно на душе было тяжко.
На него надеялись… Антипыч ушёл к лошадям, управить их на ночь; Манефу-кладовщицу лихоманка приносила зачем-то на мехдвор – тоже ушла, молча, но уж в деревне поговорит; новый председатель, Семен Тимофеевич Гриньков, оставляя круглые следы на мокром снегу, удалился на своих обрубках, тоже не обронив слова. Только Гошка Буркин, здоровый глуповатый парень, всегда сонный и свирепо голодный Серёжкин помощник, остался возле трактора, там дотлевал костерок, и Гошка млел над ним, чтобы тепло не пропадало зря.
Отцовский трактор, железный конь на четырёх колесах, перешёл к Серёжке от Мишки Жданова. Мишку, вскоре после наступления нового года, взяли в военное училище. Полных восемнадцати ему ещё не было, но для училища это, стало быть, неважно. Гошку тоже вызывали в военкомат, но он военному начальству чем-то не показался, и его развернули домой. Райвоенком сказал, что Гошке надо дозревать, что до Гитлера он не успеет добраться, из чего Гошка сделал вывод, что война скоро кончится. Он был немного разочарован, потому что надеялся, что на фронте кормят лучше, чем дома; но раз скоро победа, то Гошка готов и потерпеть: после победы, говорят, хлеба будет вдоволь. Серёжке он подчинялся безропотно: Серёжка должен был довести до ума начатый Мишкой Ждановым ремонт трактора, вспахать весной и засеять поле, на котором вырастет тот самый долгожданный хлеб.
Помощник из Гошки аховый. Подтащить, поддержать – куда ни шло, а вот гайку открутить или завернуть ему не дашь. Никак не мог он запомнить, в какую сторону её воротить надо. Сила есть, раз сорвал резьбу, другой, а больше Серёжка ему ключ не доверил. А у самого мощи не хватает, все руки в кровь избил, наплакался под трактором втихаря…
И – не заводится.
Две бочки керосина Назар Евсеевич припас ещё с осени; неизвестно, где добыл поршень с кольцами – с третьего или четвёртого захода, в последний раз, говорят, увёз из дома добрый кусок сала и с полпуда пшеницы.
Эта пшеница, наверное, его и сгубила.
Однажды Серёжка подслушал нечаянно разговор Назара Евсеевича с конюхом. Председатель сказал:
– Ну, держись, Антипыч! – тот поднял вопросительно бровь. – Едут, – добавил Назар Евсеевич.
– Ктой-то донёс?
Председатель помолчал, устало вздохнул:
– Никто не донёс, там, – поднял палец кверху, криво усмехнулся, – всё известно. Ты Бога костерил?
– Дак за дело. Ага.
– Вот и Он нас – за дело…
Уполномоченный, как и предполагал Назар Евсеевич, предложил «оказать помощь государству» хлебом.
– Так нечего сдавать, у нас на посевную только-только.
– Никаких излишков?
– Помилуй Бог, откуда? – Назар Евсеевич повернулся к кладовщице. – Давай, Манефа, книги.
Она вздрогнула, хоть и ждала наготове с толстыми амбарными тетрадями, протянула их председателю, который сидел сбоку стола, Назар Евсеевич передал тетради уполномоченному, тот занимал председательское место. Уполномоченный полистал замусоленные страницы, сделал вид, что удостоверился в правильности записей, повернулся к своим спутникам:
– Нету у них лишка.
Вместе с уполномоченным были еще двое. Один – известный всей деревне милиционер Санько, другого, с усами и в гражданском сером костюме, Назар Евсеевич видел впервые. Они устроились возле печки, которая топилась в конторе по случаю приезда начальства. Оба ничего не ответили, только усатый кивнул головой – понятно, мол.
Потом уполномоченный спрашивал поочерёдно колхозниц про зерно, получали или нет? Бабы не отпирались. Давали, как же. Сколько? Дак мало совсем. А точнее? И кто распорядился? Писал у себя в бумагах.
Покончив с допросом, опять обратился к председателю:
– Так что же получается, Назар Евсеевич, хлеб по домам растащили, а говорите, что сеять нечем будет. Нехорошо обманывать государство.
– Почто обманывать? – обиделся председатель. – Нам это не годится, на вранье не проживешь. А хлеба дали немного за трудодни. Надо народ пожалеть, совсем-то без хлеба нельзя.
– Ах, вон что! Пожалел, значит. Была такая директива? Не было? – повернулся в сторону печки. – Что будем делать с этим жалельщиком?
Тот, что в гражданском, проверил большим и указательным пальцами щеточку усов, сказал нехотя:
– Пусть соберёт.
– Нечего собирать! – Назар Евсеевич приложил руки к груди. Ему казалось, что этот человек немного сочувствует ему. – Сколько было той выдачи? Съели давно.
– Ладно, – уполномоченный решительно положил ладонь на лист бумаги, – напиши, сколько пудов вы обязуетесь сдать ко дню нашей славной армии, и – дело с концом!
– То есть как? – Назар Евсеевич попытался заглянуть уполномоченному в глаза. – А сеять чем станем?
– Ты мне эти кулацкие штучки брось! – окрысился тот. – Нашёл, что раздать, найдёшь и сеять. Иначе… – побарабанил пальцами по столу.
Назар Евсеевич свесил голову низко-низко, худые плечи его торчали, как стропила, руки комкали шапку.
– Ладно, – сказал глухо, – пишите документ, что распоряжаетесь сдать зерно, я – сдам.
– О! – усатый первый раз взглянул на председателя с интересом. – Свежая мысль! – поднялся, прошёлся к окну и обратно; на ногах у него белые бурки, и ступает он ими по некрашеному полу мягко, неслышно, будто боится нарушить тишину, в которую он аккуратно укладывает неторопливые тяжёлые слова:
– Придётся, товарищ председатель, поехать с нами. Поговорим обстоятельно – ты слишком умный.
Домой Назар Евсеевич не вернулся. Дней десять спустя, уже в марте, позвонили из района и сказали, что надо выбрать нового председателя. Кого выбрать – не сказали. Пришлось решать самим, и новым председателем стал фронтовик Гриньков.
Первая встреча Серёжки с Семёном Тимофеевичем произошла в начале зимы, в тот день, когда он вышел после болезни на улицу. Был тогда Серёжка слабым, голова слегка кружилась, и когда он глянул наискосок через дорогу, то решил, что опять бредит. Над плетнём двора Гриньковых сам по себе гулял топор. Серёжка крепко зажмурился, постоял так немного, открыл глаза – видение не пропало. Он пошёл потихоньку туда и увидел, что во дворе коротконогий человек, обутый в безносые кожаные самоделки, одетый в зелёную стёганку, мощными ударами крушит ограду. Оттого, что ноги у него заканчивались сразу ниже колен, руки казались несуразно длинными.
– Сергей, что ли? – мужчина опустил топор, опёрся на него, как на трость. – Узлов? Ишь ты, вырос. Ну, заходи.
– Здравствуйте, дядя Семён, – Серёжка тоже узнал соседа. – Что вы делаете?
– Дрова заготовляю. Пока голова думает, как жить дальше, руки должны работать.
Первое время после возвращения домой Гриньков больше сидел в избе, в колхозе дела ему не находилось. Он мог бы, например, шить хомуты или гнуть дуги, да не было такой надобности. Так и просидел несколько месяцев – домохозяином. Потом, незадолго до того, как увезли Назара Евсеевича, по деревне новость прошла:
– Безногий бабу свою обрюхатил, – говорили с осуждением будто, но и с усмешками – чему-то радовались люди.
Когда встал вопрос о новом председателе, недолго думали и не спорили – мужика надо ставить – выбрали Гринькова.
Гриньков тоже, как и Назар Евсеевич, человек хозяйственный и разумный; другое дело, что оказался нервным недавний солдат, вспыльчивым. Но на Серёжку он не шумел, может быть, потому, что сам в технике разбирался слабо, а точнее – никак.
Первое время Семён Тимофеевич до правления на санках добирался, в которые жена впрягалась, однако это – не порядок, Антипыч стал Гнедого к председательскому двору по утрам подавать. Всё же, случается, когда недалеко, Гриньков и на своих двоих ковыляет, небольшой тросточкой-самоделкой помогает и идёт себе.
Снова приезжал уполномоченный, на этот раз с одним милиционером в сопровождающих, заставил проверить наличность семенного фонда. Вместе с Семёном Тимофеевичем два дня неотступно стоял в амбаре возле весов, рядом с Манефой; когда работу закончили, ничего не сказал, кривил губы и смотрел задумчиво и рассеянно.
– Как там наш Назар Евсеевич? – отважился и подступил к нему Антипыч, хотя, признаться, на ответ не надеялся.
– Болеет, – лаконично сказал уполномоченный.
– Ага. Хворает, дело известное.
Потом Антипыч изловил за амбаром и милиционера и задал ему тот же вопрос.