Полная версия
Ковыль (сборник)
Иван Комлев
Ковыль
© Комлев И., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Ковыль
Глава 1
К ноябрю сорок третьего, когда поставили под разгрузку последнюю баржу, от Серёжки остались одни глаза. Глаза его смотрели из-под большого помятого козырька фуражки с терпеливой тоской заезженной старой лошади, которая давно уже не боится ни окрика, ни кнута и тянет свой воз лишь по привычке.
На тонкую шею Серёжки Узлова наделось просторное потное ярмо работы, чтобы он вместе с народом удерживал тыл и помогал фронту, который трещал и надсаживался под тяжким гнётом войны.
Безумие охватило землю. Германия, одурманенная фашизмом, уверовала в своё право распоряжаться судьбами всех народов, порушила мир, стала силой подчинять себе другие страны. А чтобы наверняка победило их злое дело, нацисты велели своему народу и тем, кто им поклонился и принял их фашистскую веру, изгнать из сердца всякую жалость – как признак слабости и неполноценности; череп и кости нарисовали главные преступники на мундирах самых отпетых губителей жизни – долой сантименты! – на службу взяли Бога: на христианский босый крест надели кованые башмаки – превратили его в свастику, и пошла она давить железной ногой – «с нами Бог!» – города, посёлки, деревни и хутора и всех, кто мирно жил там. И молодых, и старых, и детей…
Серёжку уже не радовало, что заканчивался срок его работы и, как только последнее обледенелое бревно окажется на берегу, лейтенант Вахрамеев подпишет справку и отпустит домой к матери, к Нюрке с Мишуком.
Как они там? Всего лишь одно письмо получил он из родной деревни за три месяца. Мать спрашивала о здоровье, как его кормят тут и просила не надрываться, беречь себя, как будто бы есть на баржах специальные лёгкие брёвна для Серёжки – потоньше и покороче.
О своей и деревенской жизни она писала скупо: «У нас пока все живые, а кто по деревне помер, потом сам увидишь».
Ждановка – небольшая деревня, всех знает Сережка, но от того, что кто-то там умер и – по невнятному намёку-умолчанию матери – человек ему близкий, похоже не один, в душе у Серёжки ничего не дрогнуло, не шевельнулось и тоски не прибавилось, будто изработался он и был заполнен усталостью до краёв, так, что ни для каких других чувств места в нем не осталось.
И то, что по-прежнему живут в голоде мать, сестра и братишка – тоже было ясно ему из скупости письма, но и это его почти не трогало: весь мир был голодным и пуще всех он сам, Серёжка. Котловое довольствие – тощие щи, в которых почиталось за счастье выловить картофелину, серый, словно вывалянный в дорожной пыли, хрустящий на зубах хлеб, прошлогодняя квашеная капуста, изредка каша; пища не восстанавливала затраченных сил, и к исходу третьего месяца самые крепкие и жизнерадостные девки в команде скисли и приуныли, исчерпав весь свой резерв, работали на износ; что уж говорить о худосочном Серёжке.
В четырнадцать лет самое время расти и крепнуть, а для этого нужны еда и сон, но ни того ни другого в достатке за два года войны ему не перепадало, зато работать приходилось вдоволь и даже много больше. Серёжка рос, и ещё скорее рос и креп в нём внутри зверь, имя которому – голод. Голод ел Сережку и не давал окрепнуть. Ему казалось уже, что никогда и не было иначе, а довоенное сытое детство его – это из коротких полубредовых снов, отпущенных ему в промежутках между вечерней и утренней зорями.
Лишь однажды сон, приснившийся здесь, в городе, был цельным и ясным и вспоминался и хранился в Серёжкиной душе как праздник.
…Трактор легко катил по полю, оставляя за собой широкую полосу скошенной травы. В кабине со снятыми дверками рядом с отцом сидел Серёжка и всеми порами впитывал впечатления первого в том году сенокосного дня: неохватный простор степи, густую зелень трав, небо с редкими белесоватыми, тающими на солнце облаками и жаворонка в вышине – трепещущего, замирающего от счастья. Восторженная песня его заглушена рокотом двигателя, но Сережке кажется, что он слышит её.
Полдень. Отец повернул к колку, небольшому берёзовому лесу у дороги, остановил и заглушил трактор за полсотни шагов от него.
– Обедать, однако, пора, а?
Они прошли к нераспаханной полосе у леса, устроились среди полевых цветов и серебристых метёлок ковыля. Это было любимое место отца. Отец сполоснул водой из бидончика лицо и руки, вытерся мягкой тряпицей, которую приготовила Серёжкина мать им в поле, лёг на спину, заложив руки под голову, смотрел в небо, пока Серёжка готовил стол.
– О, окрошка! – обрадовался отец, будто всё, что было у них на обед, ему в диковинку.
Неторопливо опростал миску, попросил добавки:
– Плесни ещё, сынок.
Серёжка быстро исполнил просьбу, лёг на траву, подперев голову ладонями, смотрел, как ест отец; дождался, когда он управился с добавкой, подмигнул и сказал, отдуваясь:
– Уф-ф! Хорошо: пузо дерёт, а хмель не берёт!
И они засмеялись, как заговорщики.
Потом наступила самая желанная минута – Серёжка сидел, прислонясь к отцу, держал двумя руками его тяжёлую ладонь, положив её к себе на колени, задавал свои бесконечные вопросы: отчего Земля круглая, почему жук майский, за сколько лет можно дойти до Луны пешком… Отец отвечал, если знал ответ, а когда не знал, то, по обыкновению, придумывал на ходу какую-нибудь весёлую байку. И только напоследок не пошутил. Серёжка спросил:
– Пап, а почему это ковыль шелковистый такой и ласковый, а колючий? Вот, – выдернул пёрышко, – вишь какое острое шильце, как маленькое копье!
– Не знаю, – задумчиво сказал отец и посмотрел на дорогу. Из деревни в их сторону мчался всадник. Отец перевёл взгляд на светловолосую Серёжкину голову, вздохнул: – Полегли, может быть, наши деды-прадеды от вражьих стрел или копий на этом месте или… в других краях, а в память о них растёт ковыль.
В ту минуту они ещё не знали, что уже началась война.
Сон этот – и не сон вовсе, а воспоминание того последнего часа, проведённого вместе с отцом, – привиделся Серёжке в одну из первых городских ночей, как тревога за отца, от которого давно не было писем, и как надежда на светлый праздник…
Сон был вещий: отец тоже бредил в ту ночь своим полем – сидел на ковыльной поляне с сыном и обмирал от ужаса и бессилия: средь дыма и пыли наползали на них грохочущие чудовища, а они словно приросли к земле – ни убежать, ни спрятаться…
Они действительно были почти рядом: останавливался в ту ночь на вокзале поезд с ранеными, где в вагоне с тяжёлыми лежал Серёжкин отец.
Матери Серёжка так и не ответил: ни времени, ни сил на письмо у него не оставалось. Единственную весточку о себе он отправил домой давно, в первый день, когда лейтенант Вахрамеев привёл их в дощатый сарай, превращённый с помощью двухэтажных нар в жилой барак, указал каждому место и сообщил адрес, по которому им будут приносить письма. Лейтенант и позаботился о том, чтобы Серёжка отправил письмо: дал бумагу и карандаш, распорядился:
– Напиши немедленно.
По возрасту Вахрамеев годился Серёжке в отцы, он знал, какая предстояла каторга – будет не до писем, и пожалел Серёжкину мать – она изведётся, если не получит весточки от сына. И много ещё чего знал уже не годный из-за ранения для боёв лейтенант; на обожжённой левой половине лица его немо и виновато смотрел на людей изувеченный глаз, вторая половина лица была, как в мирное время, круглой, живой и участливой, словно носил он перед собой не руку, пробитую снарядным осколком и оттого не разгибавшуюся в локте, а баюкал ляльку, доверенную ему на минутку счастливой мамашей несмышлёныша.
Баржа была последней. Лёд вот-вот должен был сковать поверхность реки, а где-то там, в нижнем течении, откуда доставляли лес, мороз уже накрыл её пока ещё податливым хрустким льдом.
Брёвна, сбрасываемые с баржи в воду, быстро обволакивались ледяной плёнкой, ускользали от багров, норовили сбросить с себя петли верёвок. Бабы с руганью заарканивали их, под команду и натужный стон вытаскивали на берег бревно за бревном, откатывали дальше, громоздили в штабеля.
Мужиков в команде было мало, все они работали на барже; ворочать лес в трюме – рискованно, нужны уверенность, и сила, и особая сноровка; но и на барже преобладало бабье войско.
Серёжка был единственным подростком в этой команде. Из Ждановки на лесозаготовки отправили по разнарядке пять человек: вдовую и бездетную Валентину Савинову, двух незамужних девок – Наталью и Аришку, деда Задорожного – конюха и Серёжку. Серёжку с бабами увезли в город на грузовике, дед Задорожный притрусил верхом, ведя в поводу вторую лошадь. В городе Серёжку отделили от своих. Ведавший распределением «рабсилы» пожилой задёрганный мужчина, увидев перед собой Серёжку, чертыхнулся:
– Кого шлют, пся крев! – повернулся к изуродованному лейтенанту, к Вахрамееву: – Возьмёшь? Мужик.
Что означало, наверное: «У тебя всё же полегче, чем в лесу». Вахрамеев обречённо вздохнул – очень уж хилым был этот боец трудового фронта: четырнадцати лет Серёжке на вид дать было нельзя, тянул он от силы на двенадцать. Но отказать Вахрамеев не мог: вопрос, обращённый к нему, – это вовсе не вопрос, а распоряжение, которое он, человек военный, выполнять обязан.
Остальных деревенских из степной Ждановки, знакомых с тайгой только понаслышке, отправили дальше – в низовья реки, валить лес вместе с такими же девками, бабами и стариками и грузить его на баржи.
Работа выматывала людей до изнеможения. Каждая последующая баржа казалась им вместительнее предыдущей и изрыгала из своего чрева всё более толстые – совершенно неподъёмные брёвна. Они тяжело плюхались в реку, разбрызгивая жгуче-холодную воду, неохотно подчинялись слабым человеческим потугам: двигались медленно, упирались тупыми безучастными мордами в заледенелую кромку берега.
Забереги на реке, там, где течение ещё сопротивлялось морозу, были небольшими, но здесь, в затоне, тихая вода покорилась наступившим холодам, лёд с каждым днём становился всё толще и прочнее, срастался с песчаным берегом в единый бетонно-гудящий по утрам панцирь. За ночь ледок затягивал всю поверхность воды в затоне, брёвна его ломали, и ледяное крошево, обильно сдобренное древесной корой, ядовито шурша, всё неохотнее расставалось со своей добычей.
С наступлением холодов чувство голода у Серёжки притупилось. Барак не отапливался, спасал лишь от ветра, тепло от дыхания людей удерживалось плохо; в обшарпанном тюфяке под Серёжкой давно уже была не солома, а труха, вытертое суконное одеяло не создавало даже намёка на уют, и, если бы рядом не было, вплотную, таких же уставших тел, Серёжка околел бы, наверное, в первую морозную ночь. Он мёрз и потому вовсе не высыпался, утренний подъём казался ему пыткой, и он готов был пропустить завтрак, чтобы поспать ещё полчаса. Но приходилось вставать вместе со всеми, надевать свой изодранный ватник, брать в руки тяжеленный багор, который казался тяжелее вчерашнего. Бегать по берегу или стоять на шатком и скользком трапе, направляя бревна, ему становилось с каждым днём непосильнее.
Ныло и стонало от перенапряжения всё тело, но больше всего доставалось рукам. Руки страдали не только от работы; на тыльной стороне их от воды и ветра поселились цыпки – грязно-красная кожа воспалилась и потрескалась, от малейшего прикосновения – жгучая боль; из-за цыпок Серёжка в последние дни уже не умывался.
В этот, последний, день он несколько раз ронял своё орудие в воду, к счастью, недалеко от берега, непривычная лёгкость – будто с него сваливалось бревно – выводила его из полузабытья, он вылавливал багор из ледяной каши за плавающий конец древка – некоторое время после окунания рук в воду нестерпимая боль удерживала его сознание ясным, потом он снова впадал в полудрёму, двигался и работал, как лунатик.
Мыслей не было, о том, чтобы немного расслабиться и передохнуть, он не мечтал. Все люди вокруг трудились неустанно для победы, не жалели ни сил своих, ни здоровья. Неистощимое терпение и беспредельное упорство народа распространилось и на детей. Будто в плотном строю шагал Серёжка, не мог он остановиться или замедлить своё движение, вместе со всеми делал то, что требовала война, пока был в нём способен жить и действовать хотя бы один мускул.
Но как бы туго ни было, Серёжка сознавал себя мужиком, хотя о том, что за три месяца жизни в городе он вытянулся и выглядел бы парнем, когда бы не его неимоверная худоба, он сам не догадывался. Женщинам было хуже. Их не освобождали от работы, когда подступала бабья хвороба; летом хоть прилечь могли на берегу на минутку, когда становилось невмоготу, осенью – не ляжешь. Летом отходили, по необходимости, за крохотный глинистый мысок берега, наскоро плескались там и возвращались к работе, не обращая внимания на то, что речная волна выдавала их – выносила вслед красные пятна. Осенью же и обмыться было негде.
Когда в очередной раз, ступая по обледеневшему трапу, Серёжка сходил на берег и упустил багор, а сам соскользнул в другую сторону, он не очнулся, не ощутил холода ледяной воды, не почувствовал чуть позже, как его ухватил за шкирку своей здоровой рукой лейтенант Вахрамеев и вынес на сушу.
Перед тем лейтенант помогал женщинам вытаскивать брёвна. Он обматывал конец верёвки вокруг ладони, по-бурлацки, через плечо, впрягался и тянул, надрывая жилы, – желал забрать всю работу на себя и этим хоть немного облегчить тяжёлую бабью долю.
С Серёжки текло. Худые руки его с недетски большими, натруженными работой кистями далеко высунулись из рукавов куцей телогрейки и мотались у самой земли, мокрые ботинки чертили по песку, оставляя за собой две тёмные неровные борозды – тощий, похож он был на утопшего курчонка. Вахрамеев опустил его на свою шинель, которую он сбросил раньше, согревшись от работы.
– Уханькали мальца! – ахнула Параскева, высокая сухопарая женщина, которая орудовала багром у другого трапа. Она подошла, стащила с себя телогрейку, укрыла Сережку. – Эх ты, командир, в душу мать, сердца у тебя нет! Свово бы так не допустил.
Для связки предложений Параскева обычно вставляла крепкие мужицкие слова. На здоровой половине лица лейтенанта не было в тот момент добродушного выражения, на Сережку он смотрел с жалостью, после слов Параскевы на лице его появилась гримаса боли.
– Своего… – прохрипел он и осёкся. Живы ли его дети, Вахрамеев не знал и никому о своей семье, что уже два года была под немцем, не рассказывал, чтобы нечаянным словом сомнения не опрокинулась его зыбкая надежда на благополучный исход. – Отнесите его в затишок.
Лейтенант вновь смотрел по-доброму.
– На кухню надо, – подошла другая женщина, – чтобы обсушился в тепле. Давай помогу.
Параскева молча отстранила её, взяла жилистыми руками Серёжку в охапку, вместе со своей телогрейкой, потащила к неказистому деревянному домику, возле которого стояли два больших закопчённых котла, прошла во двор, в котором не было ворот, ногой распахнула дверь в сени; дверь в избу перед ней открыла хозяйка.
– Ульяна Тимофевна, прими работника.
Глава 2
Серёжка не слышал, как его раздели донага и уложили на топчан к тёплым камням печи, укрыли одеялом, а поверх одеяла набросили шубу; проспал он мертвецким сном и обед, и ужин и не видел, как уже в сумерках бабы всей толпой выволокли на берег последнее бревно, как убрали трапы и небольшой дымный катерок утащил облегчённую баржу в дальний угол затона, на зимнюю стоянку.
При свете коптилки Ульяна Тимофеевна поставила на стол большую глиняную миску с горячим казённым борщом, пригласила Серёжку:
– Иди-ко, родимый, похлебай, согрей нутро, а потом картошек ещё поедим. Ваши-то хлеба принесли вона сколь. И сахарин.
Хлеба было явно больше, чем причиталось Серёжке за два раза, за обед и ужин; он сглотнул слюну, предложил старухе:
– Берите.
– Спасибо, – не стала отказываться она. – Мне редко приходится хлеб видать. Кабы не огород, давно бы на погост угодила.
Но второй кусок не взяла и Серёжке доесть хлеб не дала:
– Не всё враз. Кухня-то ваша закрылась. Завтра суховьём получишь – говорили, на два дня – и ступай домой. Вот, – протянула небольшой серый квадратик бумаги, – твоя провизия.
После ужина Серёжка снова крепко уснул, как провалился в трюм бездонной баржи.
Назавтра в небольшом продскладе, с которого выдавали на кухню продукты для команды Вахрамеева, угрюмый кладовщик, глядя припухшими глазами куда-то мимо Серёжкиного плеча, сказал скучным голосом:
– Где болтался вчера? Все пайки выданы. У меня отдельных запасов для тебя нет.
Серёжка растерялся. Все, с кем он работал, разъехались или разошлись по домам, а как он будет добираться домой – неизвестно, навигация закончилась – до Ждановки по реке, говорили, больше сотни километров, да ещё в сторону два десятка наберётся, а Серёжка дальше соседней деревни, да и то с отцом, сроду и не бывал нигде. Нет, по реке и думать нечего, надо идти дорогой; ему представилось широкое заснеженное поле, и путник, голодный и одинокий, уходит, уменьшается и наконец пропадает в просторе… Есть нечего: оставленный с вечера хлеб и сахарин он уничтожил утром.
– Что делать? – в тихом отчаянии прошептал Серёжка.
На одутловатом лице ничего не дрогнуло, словно бы кладовщик не услышал Серёжку и даже забыл о нём. Серёжке стало так неуютно, так плохо, что он сгорбился, съёжился и провалился бы сквозь землю, когда бы мог, или умер – тут же на месте.
– Сухари возьмешь? – вяло смилостивился кладовщик, будто бы заметил наконец просителя, разглядел, какой невзрачный человечишко перед ним и как мало надо, чтобы избавиться от него.
Серёжка кивнул, протянул кладовщику карточку. Тот долго пыхтел, отвернувшись к весам, стучал по ним маленькими гирьками, потом постелил на столешницу лоскуток помятой рыжей бумаги, опрокинул на неё жестяную тарелку с весов.
– Мыло, спички и сахарин возьмешь утром, если привезут, – крупу, что значилась в карточке, двести грамм, кладовщик почему-то не упомянул. – Да не проспи, завтра последний день, закрывают. Талоны оставь у меня, будет надёжнее: не потеряешь.
Голова у Серёжки, хоть он и проспал почти сутки, тяжёлая, мутная, соображала плохо. Кладовщик с настороженным взглядом ускользающих глаз чем-то ему не нравился и доверия не вызывал, но возразить ему Серёжка не посмел, проследил только, как тот упрятал талоны в правый карман гимнастёрки; взял бережно бумагу с сухарями, прижал к груди, чтобы не рассыпать крошки, медленно пошел к выходу.
Четыре больших сухаря, довесок и крошки. Сухари Серёжка рассовал по карманам, довесок взял в руку, крошки аккуратно ссыпал в ладонь и отправил в рот.
Крошки слегка горчили. Посасывая их, в смятении от неопределённости своего положения добрёл до сарая, в котором провёл он ночи трёх пока что самых трудных в своей жизни месяцев, заглянул. По голым нарам гулял сквозняк – небольшое оконце с противоположной стороны, вделанное в стенку по случаю превращения сарая в барак, ощерилось разбитым почему-то стеклом, ветром в него забрасывало редкие снежинки, падавшие с неба. Тоскливо и жутко стало Серёжке от пустоты и одиночества – будто все люди умерли, холод проник до самого сердца. Скрипнула дверь на ветру, словно каркнул нехотя ворон, Серёжка вздрогнул, попятился, повернулся и побежал прочь.
Ноги привычной тропой привели его на берег. И здесь холодно, пусто и одиноко; только возле дальнего штабеля возчики нагружали лес на подводы, чтобы везти его к железной дороге, а за ними, выше по берегу, натруженно вжухала пилорама. Ветер дул с реки, вороны в поисках пищи косым лётом чертили по однотонному серому небу. Место, где Серёжка проработал столько дней, стало незнакомым и чужим. Казалось даже, что кто-то враждебный таился за штабелями и, злорадно ухмыляясь, готовил ему новую кознь.
Поминутно оглядываясь, хоть он и понимал, что за брёвнами никого не должно быть, старался вспомнить что-то важное, что он оставил на этом берегу, но так и не вспомнил.
Идти было некуда. Попроситься до утра к Ульяне Тимофеевне? А утром что?
Довесок кончился, рука тянулась взять другой, но с беспокойством и тревогой помнилась дорога: сухари даны ему не для того, чтобы он съел их в городе. Голодному путь не осилить, особенно теперь, когда с каждым часом становится холоднее. Хорошие бы рукавички ему, а то рукава у ватника стали совсем короткие. Ватник мать сшила три года назад, тогда, в новом, Серёжка чувствовал себя счастливым богачом, обладателем самой прекрасной одежды, удобной и для игры, и для работы, которую он не променял бы даже на царскую шубу. Теперь короткий, узкий и рваный ватник не спасал даже от слабого ветра, а случись ночевать в поле – в нём околеешь.
Серёжку неумолимо влекло к старухиному дому – озябшее тело просилось в тепло – он приблизился к нему, но войти не посмел, стоял и смотрел на то место, где совсем недавно была их кухня. Столы сорваны и исчезли, котлы увезены; снег уже начал укрывать чёрные пятна кострищ; люди оставили Серёжку одного, а природа старалась спрятать следы их пребывания.
– Чего мёрзнешь? – Ульяна Тимофеевна вышла на крылечко. – Иди, тебя лейтенат ждёт.
Вахрамеев сидел у стола в шинели и в фуражке, шапки для зимнего времени у него ещё не было. Он осмотрел своим здоровым глазом переступившего порог Серёжку, рванье, в которое тот был одет, разбитые ботинки; огорчённо двинул локтем изувеченной руки, будто ударил кого-то, кто нападал на него сзади, вздохнул:
– Как ты?
Лейтенант спрашивал с сочувствием, но Серёжке казалось, что они уже разделены, как невидимой стенкой, неумолимой необходимостью уйти из этого дома и друг от друга, чтобы, может быть, не увидеться больше никогда. Язык у Серёжки вдруг отяжелел, и он ничего не ответил, только пожал плечами. Что, мол, спрашивать? Не утонул, коли вытащили, и даже не заболел. Вахрамеев склонил голову, словно раздумывая, что спросить ещё, но не спросил, сказал только:
– Возьми справку, – запустил руку под отворот шинели, достал из нагрудного кармана гимнастёрки две бумажки, пальцами разделил их, протянул одну, – да не потеряй, а то не отчитаешься. Без документа нельзя: заберут, как беспризорника, а если повезёт и не попадёшься милиционеру, то в сельсовете без справки о том, что честно отработал своё, примут за дезертира. Доказывай после…
Серёжка повертел в руках небольшой свёрнутый вдвое листок, не зная, куда его спрятать, потом стащил с головы картуз, засунул документ под надорванную подкладку, но обратно свой убор не надел и так стоял, не подозревая, что вид у него таков, будто он ждёт подаяния.
– Продукты получил? – привычно строго спросил лейтенант.
– Получил… – Серёжка помедлил, решил, что командиру надо отвечать точнее, – сухари.
– И всё?!
Серёжка виновато промолчал. Желваки на скулах Вахрамеева сдвинулись и вздулись.
– Что говорит?
– Ничего. Завтра, может, привезут.
Лейтенант некоторое время смотрел в пол.
– Ну вот что, – сказал он после размышления, – где наш магазин – помнишь?
Серёжка кивнул. Однажды он ходил туда, получал лейтенантов паёк. От сладкого воспоминания у него заныло в желудке: лейтенант отдал тогда ему из пайка маленький плоский пакетик в красивой бумажной обёртке и в блестящей хрусткой фольге, как оказалось, шоколадку. Серёжка понятия о шоколаде не имел, в деревне у них не было магазина, в небольшой лавке водились лишь соль, спички, мыло и керосин. Отец привозил иногда из соседней деревни конфеты подушечками и пряники, но что бывает на свете такая немыслимая вкуснота, представить даже было невозможно.
Вахрамеев поднялся, протянул Серёжке и вторую бумажку, которая всё ещё была у него в руке, свою продовольственную карточку, уже изрядно покромсанную ножницами.
– Пусть Настасья выдаст остатки. Так. Возьмёшь себе.
Серёжка широко раскрытыми глазами смотрел на лейтенанта Вахрамеева и – не брал.
– Держи! Да не говори, что получаешь себе. Ты понял?
Серёжка кивнул утвердительно, но ничего не понял. А как же лейтенант?
– Всё! – голос Вахрамеева едва заметно дрогнул. – Простимся. Дай обниму.
Он шагнул к Серёжке, прижал его голову к своей груди, коснулся жёстким подбородком светлой вихрастой макушки; от шинели пахло табаком, потом и ещё какими-то особыми, присущими только военным, запахами.
– Не поминай лихом, – негромко, совсем не по-командирски сказал лейтенант, словно прощения попросил, отстранился и быстро вышел в дверь.
Глазами, полными слёз, посмотрел Серёжка на старуху. Лицо Ульяны Тимофеевны было сурово, взгляд далёкий, будто не было возле неё ни тощего заморенного Серёжки, ни – только что – лейтенанта.
Серёжка тихо повернулся и, с картузом в руке, вышел на улицу.
– Мальчик, тебе чего надо здесь? – Настасья, заметив в магазине оборванца, готова была немедленно выставить его за дверь, чтобы не спёр чего-нибудь.