bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Временами бред перемежался сном. Сны тоже состояли из прошлого, но случались в них не только страшные дни и часы, но и светлые минуты, когда живы были все: и отец, и похожий на него замасленным комбинезоном Катин брат, и Марфа Андреевна – почему-то с ребёночком Анны Боковой на руках, и баба Фрося. Баба Фрося улыбалась Серёжке всем своим морщинистым лицом и ласково звала:

– Иди сюда, родной, здесь хорошо.

– Да, иди к нам, – говорила и учительница и, поворачивая голову так, чтобы прядь седых волос, падавшая ей на лицо, не мешала видеть Серёжку, зачем-то протягивала навстречу ему малыша.

Очнулся Серёжка ночью. Тихо. Открыл глаза. Коптила лампа на столе, мать сидела рядом, уронив голову на сложенные на спинке стула руки, дышала ровно.

«Долго же я дрых», – подумал Серёжка, смутно припоминая, что он, кажется, вставал и даже не один раз, куда-то двигался и что-то делал, а рядом с ним неотлучно была мать и руководила им.

Но Серёжка ошибался. Мать обихаживала его только ночью, а днем она уходила на ферму, потому что скотину голодную и недоенную не бросишь. Заменить некем. Другие доярки и хотели бы помочь, но ни сил, ни времени у них на чужую группу коров не оставалось. Мать исхитрялась в эти дни делать всё быстрее – выкидывать навоз, давать корм, доить – выкраивала время и прибегала домой два, а то и три раза на день. Тревожно вглядываясь в сына, убеждалась она, что душа в нём ещё теплится, давала наставления Нюрке и уходила снова, чтобы везти солому с поля, опять доить, крутить – по очереди – ручку сепаратора… Молоко в райцентр не возили: далеко и накладно, рассчитывались сливками и маслом. Эта круглосуточная круговерть, она знала, кончится однажды тем, что в свой час она тоже упадёт и не поднимется. Но иного выхода у неё не было, от её жизни зависела жизнь всех её детей – не только старшего, и мать держалась; неизвестно, кто кого больше спасал: она их или они её.

Серёжка чувствовал лёгкость и невесомость в теле, будто бы брёвна, которые так долго давили его, наконец свалились. Но одновременно с лёгкостью владело им ощущение немощности – надо бы повернуться, а он не мог, не умел этого сделать, как младенец, только что народившийся на свет. Ещё он боялся потревожить сон матери и потому лежал не шевелясь и старался дышать бесшумно.

Однако сторож, недрёманно живший в ней, толкнул мать.

Она подняла голову, встретила взгляд сына.

– Слава Богу! – выдохнула.

Серёжка подумал, что сейчас мать заплачет, и деликатно отвернулся. Но глаза её остались сухими, в них даже угасла вспыхнувшая было радость – так она устала.

– Жёлтый, – сказал Серёжка, глядя на портрет в рамке.

– Что? – не поняла она.

– Надо сменить Сталина, пожелтел.

– Тсс! – приложив палец к губам, мать оглянулась в испуге. Нюра и Мишук крепко спали. – Где теперь возьмёшь? Потом. Ты только не говори им, ладно?

Вот так она и раньше: вскидывалась почему-то настороженно, если кто из детей произносил имя вождя, и останавливала строго, строже, чем когда задевали Бога:

– Нельзя!

Была какая-то тайна, которую взрослые хранили от детей: на людях почему-то имя Сталина они произносили часто и с радостью – во всех торжественных случаях, – а дома говорить что-либо о нём не дозволяли.

– Есть будешь? – мать от усталости с трудом выговаривала слова.

– Пить. Молочка бы…

Мать помогла ему сесть. У Серёжки от движения всё закружилось перед глазами, затуманилось, но вскоре прояснилось и стало на место. Она взяла со стола стакан:

– Кипячёное.

– Вкусно, – он осилил полстакана, и его потянуло к подушке, – парного бы испить.

– Нету парного, – мать с трудом отвела взгляд от оставшегося молока, – корова уже не доится. Это тебе Шурка принесла.

Она вернула стакан на место.

Серёжка пошевелил мозгами:

– Сколько же я болел?

– Я знаю? – она разговаривала, уже не открывая глаз. – Долго.

– Ты ложись, – сказал Серёжка.

Она покорно, словно бы только и ждала этих слов, побрела к топчану и, не раздеваясь, как куль, повалилась на него.

Отец, может быть, письмо прислал, а Серёжка не спросил у матери и досадовал на себя, пока тоже не уснул.

– Ничего не прислал, – сказала сестра Серёжке утром. – А мамка-то не встаёт.

Мать проспала утреннюю дойку, не поднялась к обеденной и ни на какие попытки Нюрки разбудить её не реагировала. Тогда Нюрка решила подоить коров сама.

– Вы поживите тут без меня, – сказала она братьям, – я пойду. Мишутка подаст, если чего понадобится.

Она уже оделась, но тут пришёл председатель.

– Так, – сказал он вместо приветствия, – полный лазарет. Ты, значит, заместо матери пойдёшь?

– Ага. Я умею, дядя Назар.

– Знамо дело, – председатель сел на табурет, поставил меж ног длинную палку, которой он пользовался, как посохом; когда Серёжка уезжал на лесозаготовки, Назар Евсеевич в подпорках не нуждался. – Выручай, Аннушка, больше некому. Я сказал бабам, чтобы взяли по две-три из вашей группы, но остальные, значит, твои.

Нюрка ничего не ответила, ждала, что ещё скажет председатель. Он молчал, словно забыл, где он находится, и думал лишь о том, как лучше прожить минуту покоя, столь неожиданно выпавшую ему. На впалом лице его, поросшем седой щетиной, застыло выражение заботы, которую не избыть вечно, даже тогда, когда Назар Евсеевич успокоится в могиле. Заметно сдал председатель за время, что Серёжка не видел его.

– Ты хорошо дои, – наказал Мишук сестре, – а то дедушка Назар тебя палкой!

Младший брат долго смотрел на посох и, наконец, додумался, для чего он нужен.

– Она хорошо подоит, – пообещал без улыбки Назар Евсеевич. – А я не дерусь.

– Так мне идти?

– Да, иди.

Нюра ушла. Назар Евсеевич посидел в раздумье ещё минуту, положил руку на плечико Мишутке, который, услышав, что председатель смирный и не дерётся, осмелел и тёрся у его колена, вздохнул:

– Вот так, Михаил Павлович, давай расти скорее на подмогу: на тебя вся надёжа.

Наказ Мишука сестре – хорошо работать – председатель примерил и на себя: всё ли делает он ладом в хозяйстве, доживут ли колхозники до весны, не протянут ли бабы ноги? Кажется, навел малый на дельную мысль. Когда осенью рассчитались с государством и отвезли сверх плана – «наш подарок товарищу Сталину», – остались в амбарах, кроме посевного материала, кое-какие крохи, не учтённые уполномоченными. Хотел зажилить до весны этот остаток Назар Евсеевич, но бабы взяли его «за зебры»:

– Не крути, председатель, говори как на духу: семена с избытком?

– Какой там избыток… – начал было Назар Евсеевич.

– Подохнем, – предупредили бабы. – На ком тогда пахать станешь и кто будет сеять?

Известное дело: набить брюхо картошкой можно, но силы в ней нет; хоть сколь-нибудь хлебного добавлять надо, иначе – голодно: многие поколения на хлебе взращены, и без него люди слабнут. Порешили правленцы: выдать по сто пятьдесят граммов на трудодень работающему и по пятьдесят добавить ему на иждивенца. Но, чувствовал Назар Евсеевич, уполномоченный не зря в последний свой приезд в амбары заглядывал: глаз положил. Приедет перед весной «раскулачивать» – опять «на подарок» или соседям на сев заставит раскошелиться. На току, в стороне от других амбаров, стоит ещё один, небольшой и негодный с виду: солома на крыше обдёргана, дверь щелястая без замка и на одном крюке болтается – уполномоченный к нему не подошёл, а там было что посмотреть. Амбар-то внутри на две половины разделённый, и вторая – исправна, с хорошим запором, и крыша на той стороне в порядке, но главное – все сусеки в той половине с зерном. С тем самым «излишком», который хотел приберечь председатель до самых голодных весенних дней. Правильно мыслил: зиму бы и так протянули, а перед посевной поддержка ох как нужна! Но и не без греха была думка. Председатель открещивался от неё, запихивал в самый тёмный угол эту грешную половину, но она и оттуда высовывалась, как гвоздь, и раздирала душу: если слабые, которые не работники, до тепла не все выдюжат, то зачем на них хлеб изводить? Пусть уж больше пахарям достанется. Паскудная мыслишка, прямо сказать – сволочная, и, слава Богу, что не по его воле вышло. Роздали зерно – отпала эта болячка, но всё равно совесть мучает: кажется Назару Евсеевичу, что каждый покойник беспощадным судией на том свете его дожидается: и воины, живые и мёртвые, тоже спрашивают: «Как же ты допустил, председатель, что люди мрут?»

Какие у колхозников были глаза, когда в полной тишине на весы ставился очередной полупустой мешок, какое смирение – не забыть!

Брали зерно из всех амбаров понемногу, чтобы не очень приметно убыло. Людям всё равно, из какого сусека им нагребут; амбарушко остался нетронутым. Тётка Манефа, кладовщица, помалкивает, раз молчит председатель, словно бы забыла, что у неё на отшибе амбар полный. Ушлая старуха.

Надо позаботиться, чтобы и в следующий приезд уполномоченный о том зерне не проведал. Спасибо мальцу, надоумил…

Назар Евсеевич коснулся ладонью Мишуткиной головы, поднялся со вздохом, пожелал всем Узловым здоровья и вышел.

Мать проснулась утром следующего дня точно в свой час, затемно, управилась, как всегда, по хозяйству дома и ушла на ферму. Там ей ничего не сказали, и она сперва не знала, что проспала сутки, только удивлялась, как это халат и подойник оказались не на тех местах, где она оставила их с вечера.

Глава 8

В тот день, вскоре после того, как ушёл председатель, появился новый гость. Брякнула щеколда в сенях, почти сразу затем распахнулась дверь в избу, и вместе с клубом морозного пара на пороге появился Костя.

– Ко мне не лезь, – сразу же предупредил он Мишутку, – я холодный!

Сдёрнув рукавички, сунул их в карман полушубка – отцовского, конечно, прошёл и сел у койки, широко расставив ноги в больших серых валенках. Устроился основательно. Они некоторое время смотрели с Серёжкой друг на друга, молча, будто знакомились заново. От Кости пахло табаком и навозом и веяло уличной свежестью.

– Женишься? – спросил Серёжка.

– Кого там, – у Кости обозначилась на лбу морщина. – Женился.

– Чё говорят? Рано?

– Хэ! Работать – так большой, а как жениться – маленький. На лесозаготовки – опять мужик.

– Когда?

– Прямо щас. Повидаться зашёл, – Костя поскрёб обветренный и уже слегка покрытый светлым пушком подбородок. – Как там, шибко тяжело?

– Есть маленько, – Серёжка усмехнулся, кивнул на одеяло, под которым почти не было заметно его тела.

– Ага. Хорошо, что домой успел добраться, – Костя, отвернув полу, достал из кармана брюк кисет, повертел его в руках и сунул обратно. – Одна тётя Валя вернулась ничего. Правда, худая, как смерть, и кашляет, но это, говорит, пройдёт.

– Как одна? – испугался Серёжка. – А с Натальей и Аришкой что?

– Не знаешь? Наталья немного того, – Костя коснулся виска пальцем, – её тамошний начальник спортил. Ну, Аришка не далась, так он её поставил на место, где двоим мужикам не управиться было. Надорвалась. Болеет.

Костя опять вынул кисет, нервно теребя его, смотрел на друга глубоким незнакомым взглядом, будто прокурор.

– Вдовушек ему мало?!

Столько ненависти было в Костиных словах, что Серёжка не посмел что-нибудь ответить.

– Моя говорит: «Всё. У Аришки никогда уже не будет ребёночка». Ты можешь это понять? Нельзя бабе пуп рвать, не лошадь, – Костя опустил взгляд, стал разглядывать свой валенок. – Женчина – существо. Для другого назначена.

Костя помолчал, не поднимая головы, потом продолжил в ненарушенной тишине, словно бы не с Серёжкой разговаривал, а с самим собой:

– Ну, мужики – ладно. Наше дело – воевать и угробляться. Но бабы и детишки чем провинились? – Костя оглянулся на спящую Александру Касьяновну, убавил голос. – Это как же надо людей ненавидеть, чтобы такую войну учинить?

Серёжка надел полушубок, запахнулся, застегнул пуговицы, которые мать перешила для него чуть не под мышку, опоясался ремнем. Он сильно вытянулся за время болезни, полушубок отцовский наладили ему и шапку приспособили – стянули подкладку нитками, чтобы не болталась на голове. Одеваться надо тепло, чтобы опять не простыть, его недавно определили ездовым вместо деда Задорожного, который не умирал и не поправлялся.

Мучаясь между жизнью и смертью, дед Задорожный в лучшую минуту заботился о колхозных делах, главным образом о лошадях, наказывал Серёжке, чтобы не обижал животных.

– Любить всякую тварь – это закон Божий, – говорил дед, – он в живой душе посеянный и взрастает от ласки. Кто любит, того и ответно полюбят. Ласковый человек завсегда счастливый, сколько бы зла на него ни наворотили.

В худой час дед стонал и бредил в беспамятстве, собирался к Богу и спорил с Ним и ругал Его самыми поносными словами, ничуть не лучше тех, которыми костерил фашистов, когда узнал, что они пошли войной на нашу землю.

Серёжка прошмыгнул в конюшню быстро, чтобы не напустить холода, притворил за собой широкую дверь, постоял, привыкая к полутьме. Конюх Антипыч, хромой допотопный старик, явился, конечно, на конюшню затемно, убрал катыши, дал лошадям сена, надел на морду Гнедому тощую торбу с овсом. Управившись, привалился к вороху сена в углу и придремал. Деревянный пол конюшни подмёрз у дверей, но дальше воздух, заряженный ароматом конского навоза и пота, был значительно теплее, чем на дворе, и по-своему свеж.

Стараясь не шуметь, Серёжка снял с кованого гвоздя, забитого в стену, хомут Гнедого, надел себе на шею, потом и дугу – туда же, в руки – седёлко и вожжи, вынес всё, положил в кошеву. В Ждановке почты не было, и ему предстояла поездка в Семёновку с письмом, которое дал председатель с вечера, и с посылками на фронт, приготовленными сельчанами к Новому году. Посылки надо было забрать из правления.

Серёжка походил вокруг саней, поджидая, когда жеребец управится с овсом; дверь конюшни отворилась, Антипыч высунул бороду:

– Запрягай. Поки ты собираешься, он своё схрумкал. Ага.

Серёжка пошел за конём. Дед уже снял пустую торбу с морды Гнедого – тот недовольно мотал головой, не желая менять вкусный овёс на холодные удила уздечки.

– Стой, говорю! Ага. Вот, на.

Серёжка взял повод, снял со стены кнут, вывел коня, поставил между оглоблями: «Стоять!» – взял из саней хомут.

– Ага, – Антипыч прихромал следом, ему хотелось поговорить. – Ишь, стервец, овса ему. Завсегда так: кто возле начальства – тому хлеб, а кто пашет – тому сено, а то и солома.

Увидев перед собой сбрую, Гнедой привычно подставил голову. Серёжка надел хомут, принёс дугу, наклонился за оглоблей – конь косил умным глазом за Серёжкой, изредка посматривал и на старика: куда девалась торба? Не углядел, повернул голову, дохнул Серёжке в лицо, пошлёпал недовольно большой влажной губой.

– Щас поедем, – сердце Серёжки неизменно щемило, когда он видел в упор понимающе-терпеливые лошадиные глаза, ощущал тепло, исходящее от сильного тела животного, и чувствовал готовность его повиноваться малейшему желанию человека.

Гнедого Серёжка любил особенно: конь был красив. Это чудо, что его не забрали в кавалерию – военный фельдшер-ветеринар нашёл у коня какой-то серьёзный изъян в зубах. Гнедого берегли, сколько можно, не впрягали в тягловую работу, холка у него не потёрта, как у других лошадей, и спина не избита. Он не успел износиться и охотно, без понуждения, откликался на призыв к бегу.

– Подмогнуть?

– Сам! – Серёжка продел в гуж конец дуги, обошёл Гнедого, зацепил другой конец, быстро и ловко стянул дугу, упираясь в хомут ступнёй, затянул супонь, кончик ремешка завязал петелькой – всё одним неразрывным движением.

– Ага, – одобрил Антипыч. – Ты, Сергей Палыч, в туё сторону шибко его не пускай, не дай ему упреть, а то застудишь, поки с почтаркой будешь заниматься.

– Ладно, – Сережка прыгнул в кошеву, и Гнедой играючи вынес сани со двора.

– Синё, – щурясь от сверкающего на солнце снега, Антипыч глядел с удовольствием, как из-под копыт Гнедого брызнули мелкие осколки, когда он взял с места. – Славный день.

Старик нисколько не обиделся, что Серёжка не удостоил его разговором – так даже лучше: начнёшь балаболить по пустякам да вдруг и обмолвишься о том, чего никому говорить не следует.

А зудело. Очень хотелось похвалиться надёжному человеку тем, какую они с председателем штуку втайне спроворили. Месяц тому назад или чуток поболее, когда сильных морозов ещё не было, пришёл Назар Евсеич на конюшню, повздыхал возле лошадей, которых в колхозе осталось мало, так что, если бы раздать их по дворам, как в пору единоличного хозяйствования, то ни одного справного крестьянина в деревне бы не оказалось – хоть всем миром ступай в батраки наниматься.

– Дожили до последней бедности, – Антипыч хорошо понимал председателя. – Как будем державу кормить? Сиротская наша жисть.

– Сироты и есть, – ответил Евсеич, проходя в пустовавшую часть конюшни и как-то по-особому, словно пробовал на прочность, ступая по земляному здесь полу. – Хороший хламник.

Поломанные сани и телеги, колёсные ступицы, лопнувшая дуга, рваные хомуты и прочая рухлядь – всё было здесь, натащили со двора: целее будет, что-то, если руки приложить, пойдёт когда-нибудь в дело.

Антипыч хромал следом, силился уразуметь, что надумал председатель. Евсеич заинтересовался кривым и ржавым ломиком, поднял его, прислонил к стенке. Потом нашёл совковую лопату без черена и её с довольным видом положил возле ломика.

– Чего будем рыть?

– Вот и я думаю: ежли из дому лопату принести, то вся деревня начнёт соображать: «А что наш председатель и где копает?» Штыковую бы ещё найти.

– Ага. Есть такая. Я небось чищу тута. И где будем закапывать?

Назар Евсеевич посмотрел на конюха недовольно:

– Ох и дошлый! Что собрался прятать?

– Я?! – Антипыч поразился, что председатель вдруг вздумал хитрить, когда дело ясное. – Амбарушко ты, я думаю, вознамерился опустошить. Давно пора. Манефа-то что говорит?

– Н-да, – Евсеич потрогал щетину на подбородке. – Ущучил. Безо всяких следователей.

– Ага, – приосанился дед. – В японскую меня два разы в разведку посылали, я всё высмотрел и ни разу не попался. Да! Японец ворог хитрый! Не по-нашему гыргочет, не по-русски думает – поди угадай его! Я…

– Ладно, – не стал слушать знакомую историю председатель, – тут не разведка, а партизанское дело. Набрось на свой роток большой платок, чтобы ни одна живая душа… За Манефу не бойся: она баба с мозгом, знает, чем тут пахнет.

Назар Евсеевич пробрался к стене, ткнул пальцем под ноги: – Здесь. А там, где стоишь, надо отгородить соломой: коням будет теплее.

– Ага, понял. Будет сполнено!

На следующий день приступили. Оттащили старые сани в сторону, сдвинули телегу и рухлядь – копал председатель в одиночку, вечерами; Антипыч охранял, чтобы кто-нибудь нечаянно тайную работу не обнаружил. Верхний слой земли председатель откинул в угол, прикрыл соломой, а глину, в двойном куле, чтобы через дерюгу земля не трусилась и не оставляла следа, выносил с оглядкой в овражек за конюшней. Работал часа полтора-два, не больше, чтобы люди не обратили внимание, что председатель слишком долго где-то пропадает. Потом яму маскировали: кидали поперёк неё две доски, на них – сани, телегой преграждали к яме ход. В первый же вечер Антипыч сказал:

– Однако, Евсеич, нам с тобой могилка получается, аккурат на двоих. Мелковата пока, дак углубим.

– Иди карауль, а то застукают нас тут, как тараканов на столе.

– Тама заперто у меня.

– Ступай, мало ли что: вдруг стучать начнут, а мы с разговорами не услышим.

Уходя, председатель напоминал каждый раз:

– Не болтай! Завяжи тряпкой рот, будто зуб болит, и молчи.

Дед рот не завязывал, но людей сторонился, что по довоенным временам вызвало бы удивление и вопросы, но теперь не казалось странным.

Больше двух недель готовил хранилище для зерна Назар Евсеевич, вырыл три отсека, укрепил стенки, утоптал дно, соломы настелил. Перед решающей операцией дал себе и деду два вечера для отдыха. Самое опасное было – перевезти зерно, чтобы никто не заметил. Мешки приготовили заранее, дождались вечера, к счастью, не очень холодного – снег под санями не сильно скрипел, и сделали две ходки. В следующий вечер – ещё одну. Поверх соломы набросали, присыпали землёй и хорошенько утоптали.

Манефа в деле не принимала участия, будто бы хворала, ключи от амбаров по такому случаю были у председателя.

Когда всё кончили, сели в деннике на солому рядом, не веря благополучному исходу, посмотрели друг на друга. Евсеич пытался дрожащими руками самокрутку соорудить. Антипыч же с чувством перебирал косточки Господу и всему Святому семейству.

Покурив, председатель успокоился, сказал усмехаясь:

– Что-то не пойму, Антипыч; только что ты славил Бога, а теперь хулишь. С чего бы это?

– Эвон сколь молчал, должен поговорить.

– Кары не боишься?

– Э-э, – махнул рукой дед, – с Богом я давно раскланялся, еще в туё германскую. Лежал, значит, в траншее ранетый, весь в кровях, в дерьме, газами травленный, и беседовал с им – всю правду-матку высказал: «Сатана ты есть, Господи, когда над христьянами своими такую муку учиняешь. За что наказуешь? Наказание должно быть божеским – по справедливости, по содеянному. Где твое милосердие?» Ага. Много я ему тогда чего сказал. И через одно слово молитвы – два наших, солдатских.

– Ответил?

– Где ему?! Пыхтел в кулак – и только. Я так кумекаю своим маленьким умишком: нет у его власти. Навроде как у тебя: будто бы ты землёй и нами владеешь, а на поверку от твоей воли – один пшик. Вот – дожили: у себя крадём! Самый дохлый районец с портфелем над тобой комиссар. Так и у его: он – Бог, председатель над человеком, а Сатана – его уполномоченный – нами правит.

– Наговорился? – Назар Евсеевич загасил окурок, положил его в карман, поднялся. – Теперь опять молчи, пока посевную не отведём. Будет невмоготу – зови меня, я тебя исповедую. Да. А лучше, если забудешь насовсем, что мы тут с тобой делали. Бывай здоров.

– Обиделся, что ли? А чего я такого сказал? – Антипыч проводил председателя до двери, напомнил: – Подругу-то свою не забывай.

Назар Евсеевич молчком взял поданную палку-посох и, тяжело опираясь на него, побрёл домой.

Посылок набралось семь – по числу фронтовиков, которые считались неубитыми; две – в небольших фанерных ящичках, видимо, с сухарями и салом, остальные – в тряпичных упаковках. Была здесь небольшая посылка и отцу. Рукавички шерстяные связала мать и носки, зашила вместе с табаком в неизношенный угол старой простыни.

Табак в Ждановке раньше не сеяли, бабы стали выращивать его уже после начала войны. Некоторые и курить научились, чтобы узнать, из чего более крепкий самосад получается – из листьев или стеблей? Говорили, что курево хорошо голод перебивает. Серёжка пока не пробовал, мать не велела.

Писем от отца всё не было, и посылку мать подписала на прежний адрес, полагая, что коли жив старший Узлов – должен быть живой, иначе прислали бы им посмертную весть, – то приписан всё к той же своей части, а уж там знают, где его сыскать.

На выезде из деревни Серёжку остановила Петровна, старуха деда Задорожного, подала белый сверток, видимо, тоже с рукавицами и табаком, такими же подарками, какие были в большинстве посылок, сказала:

– Увезёшь моему Ванечке, а?

Серёжка ничего не ответил, положил сверток в сани, в глаза Петровне старался не смотреть – трудно было видеть её вопрошающий взгляд, в котором читалась мольба: «Не говори, что моего Вани больше нет!» – и: «Скажи, что он ещё вернётся!»

Сыновей у Задорожных было четверо, все ушли воевать; там их убивали по старшинству; когда очередь дошла до самого младшего – когда пришла похоронка на Ваню, – Петровна с его смертью не согласилась, тайком от своего старика продолжала писать сыну письма на фронт. Советовала младшенькому беречь себя, подолгу на сырой земле не лежать, а уж коли придется, то подстилать соломы или веток, чтобы не простудиться, как это случилось с ним позапрошлой осенью, когда он, умаявшись на току, уснул за амбаром. Лечиться теперь нечем, ни мёду нет, ни варенья. И редька на огороде нынче не удалась, чем-то порченная…

На письмах Петровна фамилию сына не указывала, писала: «Самому храброму герою». Теперь вот и посылку собрала меньшому к празднику и адресовала её всё тому же герою.

Изредка Петровна получала ответные треугольнички, в них бойцы обещали: «Мы отомстим за Вашего сына, Мама!» Тогда Петровна на своих слабых ногах добиралась до правления и с торжеством в голосе говорила: «Вот – мне от Вани письмо пришло, прочитайте».

Бабы сморкались в платки, читали и плакали. А Петровна слушала их и светлела лицом, будто и вправду верила, что как только настигнет возмездие самого последнего ворога, так и объявится её сын среди живых, и пришлют ей с фронта самую радостную весть. Не могла она допустить мысли, что Задорожных извели под корень и что со смертью старика и её самой прервётся навсегда их родовая ветвь.

На страницу:
5 из 7