Полная версия
Осколки детства
– Скажи матери, уехали они. Ключ у меня, пусть приходит.
Я снова плетусь домой. Никакой радости, «детский дом» звучит зловеще, меня всегда им пугали, когда я стояла в углу. Даже облегчения не было, что весь этот недетский кошмар позади. Жалко мальчишек, так жалко мальчишек, особенно младшего.
Сумерки у холодной печки. Мы сидим с Вовиком и ждём, когда вернётся мама. Темнеет, будто кто-то прикручивает фитиль у керосиновой лампы. Впрочем, её у нас уже нет, есть только тряпочка в плошке с жиром, но мама не разрешает нам зажигать её самим.
Мы сидим почти в темноте, притихшие, как мышата. Дверь открывается. Они здесь не запираются вообще, только на ночь мама накидывает крючок, который сделал из гвоздя сосед киргиз.
Это он и пришёл, я знаю, больше к нам некому приходить. Он берёт Вовика на руки, протягивает мне жёсткую ладонь:
– Поднимайся, девочка, пойдём, незачем сидеть в темноте и холоде.
Вовка обнимает его за шею, они такие друзья! Ведь наш сосед – хозяин лошади, и арбы, и жеребёнка. Он обещал выучить Вовку на извозчика, когда тот вырастет во взрослого парня, а жеребёнок – в коня. А ещё он катает Вовку на облучке, даёт подержать кнут, и такое счастье светится на Вовкином лице!
Со мной у него другой разговор, два-три слова за день. Я понимаю, я ведь женщина, он и со своей женой и дочками так разговаривает, а сыновей у него нет.
Сейчас он уводит нас к себе. Пылает очаг, в комнате тепло и светло, жена и все три его дочки ходят вокруг, и чай дымится в большой пиале. Я, как взрослая, сажусь к огню вышивать салфетку, а девушки поглядывают на меня.
– Только переводит нитки.
– Да, такие мягкие, красивые…
– Мулине называется. Давай попросим?
– Тише ты.
И приходит мама.
– Зачем вы забрали детей? У вас хорошо, но завтра им всё равно сидеть одним.
– Детей нельзя оставлять одних, киргиз не может этого видеть.
– Если я буду с ними, чем кормить?
– Дети не должны быть одни.
Тут мама замечает, как девушки смотрят на моё безобразное вышивание. Она молча берёт катушку и отдаёт им вместе с салфеткой.
– Спасибо, мы распорем сами! Зачем портить такие хорошие нитки…
Ещё киргиз не может видеть, как женщина сама рубит дрова, железные от мороза. Он забирает у мамы топор:
– Иди к детям, топи печь, сейчас принесу.
Входит, усы и борода белы от инея, кладёт охапку дров и смотрит, как дымят сырые полешки.
– Пусти, я сам.
И вот огонь разгорается, я смотрю на его весёлую пляску, а за стеной – гудит, и ухает, и воет!
– Что это, мама?
– Не бойся, – отвечает за маму сосед, – это ветер, он объезжает белого коня. Мать, корми детей, укладывай, поздно уже. Я ухожу…
Но вот пришла весна. Зачернела талая земля, набухли и раскрылись почки, воздух стал тёплым и пахучим.
В последний школьный день нас повели на прогулку далеко за город, где холмы стояли в высокой зелёной траве, ещё только согретой, а не сожжённой солнцем. И вся она алела маками, белела какими-то неизвестными мне цветами и источала удивительный аромат.
Мальчик, что всю зиму обходил меня с гордым видом, взял за руку, когда мы выбегали с радостными криками на этот простор. И весь день мы ходили вместе. Он смотрел на меня серьёзными глазами, а я улыбалась и вела светский разговор.
– Знаешь, здесь растут цветы, которые ни за что нельзя нюхать, можно потерять сознание.
– Нет, сознание можно потерять только от солнечного удара, поэтому нельзя снимать панамку.
– А вот и от цветов можно! Смотри, – наклоняюсь к цветку, артистка такая, подкосила коленки, закрыла глаза… Мальчик неуклюже и растерянно тащит меня, принцессу, с холма, кладёт на траву и уже собирается звать на помощь! Но я открываю глаза и смеюсь.
И продолжается этот чистейший день…
Больше мы не виделись никогда. Осенью его определили сразу в третий класс, да и мы вскоре уехали.
А пока – впереди огромное лето.
Писем от отца не было, кроме первого, ещё в Грозном, – треугольника с чёрной печатью: «Доехали хорошо, находимся на формировании».
Как только Ростов освободили, мама написала знакомой, тёте Вале, которая почему-то ушла из своей квартиры и жила теперь у нас. Хотела узнать самое главное, самое важное – нет ли писем от папы?
Время шло, а тётя Валя не отвечала. Мама написала другим знакомым, и я каждый день ждала почтальона.
Почтальон – девочка-подросток, смуглая, чёрненькая, черноглазая. Она смотрела прямо на меня, когда входила во двор.
У меня на лице, наверно, было написано такое ожидание! Я вставала с земли, где играла в камушки, или выбегала на порог…
– Вам нет ничего! Я бы сразу принесла!
Нам дали огород за городом, и мы посадили картошку. Теперь надо было окучивать её, полоть, а главное, поливать, без воды ничего не росло на этой земле. Полив был глубокой ночью, и мама брала меня с собой. Наверно, ей было очень страшно одной.
Поливали арыками. Земля так пересыхала под азиатским солнцем, что никакими вёдрами напоить её было невозможно. Воду давали по графику, где-то разрывали мотыгой запруду, вода шла на участок, а мы должны были направлять её по рядкам своей картошки.
Она иссякала на первых же кустах. Кто-то снова перекрывал запруду и направлял воду к себе. Мама бежала с мотыгой, снова открывала путь этой драгоценной влаге, без которой здесь ничего, просто ничего не растёт, а когда возвращалась, воды в канавках снова не было.
Но потом вода пошла и шла всю ночь, и мы всю ночь распределяли её по своему зелёному клину.
– Мам, давай сначала польём понемногу, а то вода кончится!
– Не кончится, там дядя сторожит с костылём. Он сказал, иди поливай, я им покажу!
Помню эту картошку и сейчас. Сосед привёз её в сетках на своей арбе, отгородил треть комнаты досками почти в мой рост и уложил горой.
Картошка светилась сквозь сетку, желтовато-кремовая, крупная, одна в одну. Сколько раз я потом вспоминала её золотые бока, её белоснежную рассыпчатую сердцевину! Мы успели, успели ещё попробовать её и варёной, и печённой в золе, даже солить не надо было и чистить тоже, только подуть, перебрасывая из одной ладошки в другую.
И тут, наконец, пришло письмо. Девочка-почтальон несла его отдельно от остальных и кричала ещё издали:
– Танцуй, танцуй, Светка! Вам письмо!
– От папы? – с замиранием сердца спрашиваю я. – Он… живой?
– Это не от папы, письма с фронта не в таких конвертах. Это гражданское письмо, из Ростова. Ладно, можешь не танцевать.
Мама прочла его вечером. Она ходила по комнате с письмом и плакала, плакала, я никогда не видела у неё столько слёз, даже когда бабушка умерла.
– Мама, что там написано? Что-то с папой?
– Нет, нет…
– Наш дом разбомбили?
– Нет, нет, ох, Господи… Убили дедушку.
– В него попала бомба, да?
– Нет, нет… Его расстреляли на площади.
– За что? Он был партизан?
– Он был еврей.
У меня в душе что-то оборвалось и повеяло жгучим холодом.
– Я знала, я знала, – повторяла мама, – так просила его поехать с нами! Не хотел быть в тягость никому. Я знала, знала!
– Значит, если бы мы не уехали…
– Да. Это было безумие – остаться!
– А папа тоже еврей?
– Да. Но он на фронте, только бы не попал в плен.
– Только бы не попал в плен, – повторила я, как заклинание.
– Поедем в Ростов, дом наш цел, будет крыша над головой. Тётя Валя не отвечает, но это ничего, поживём вместе, пока вернутся папа и дядя Миша, тёти-Валин муж. В тесноте, да не в обиде. А вдруг там письма от папы? Ведь он не знает нашего адреса, а домой-то напишет наверняка. Как узнает, что Ростов освободили, так и напишет!
– Конечно, поедем домой! Мама, а нельзя повезти с собой картошку?
– Нет, её придётся продать.
Картошку купил сосед. Я слышала, как они разговаривали с мамой, когда ни досок уже не было, ни сеток, только в углу сиротливо стояло ведёрко.
– Но здесь больше, здесь много денег!
– В дороге тебе много не покажется. Детей береги.
– Да, да…
– А может, останешься? Куда ты, неразумная, в зиму, в голод? И картошки бы хватило, и дрова есть, куда ты с малыми детьми?
– Домой.
– Ну, дай вам Бог, дай вам Бог добраться.
На каждой пересадке мы с Вовкой сидим на вещах. Вещи уменьшаются – уже нет узла в маминой шали, и самой шали нет, выменяли на продукты.
Мы сидим то у розовой вокзальной стены, то в огромном здании вокзала с куполом, как в церкви, но купол разрушен, и видно небо.
Стоим на перроне, мама раскрывает чемодан, достаёт пачку махорки.
– Мам, ты что, куришь?
– Нет, конечно.
– А зачем тебе табак?
– Так надо, не задавай вопросов, когда человеку не до тебя. Ведёшь себя, как ребёнок. Подождите меня здесь.
Мы стоим, а люди тащат вещи мимо нас. Но вот мама бежит по перрону с плотным железнодорожником.
– Скорее, скорее, пойдёмте!
– Девочка, держись за мой рукав, сейчас поезд тронется!
И мы бежим, мама с Вовкой на руках и чемоданом, железнодорожник с двумя чемоданами, я с тяжёлой сумкой, а поезд уже шевелится и фыркает белым паром.
Первый раз едем не в теплушке. Поезд идёт днём и ночью, мы спим втроём на нижней полке, и мама повторяет:
– Это счастье, что мы едем, сейчас так трудно, просто невозможно уехать, это счастье, что мы едем домой!
Мне кажется, мы вернулись в Ростов, когда развалины ещё дымились и были тёплыми на ощупь. Сколько раз наше возвращение проплывало у меня перед глазами! Может, наша память и есть кинолента, замкнутая в круг?
Мы сидим с Вовкой на чемоданах посреди вокзальной площади. Мама пошла за тачечником. Она долго не возвращается, но мы ждём терпеливо, мы привыкли. И Вовка в свои четыре года не думает капризничать, сидит и смотрит куда-то далеко своими круглыми карими глазами.
Я должна стеречь вещи, смотреть неотрывно на два больших чемодана и один чёрный, маленький. Мама сказала:
– Будь внимательней, это всё, что у нас осталось.
И вдруг подходит женщина, самая обыкновенная женщина, и берёт крайний чёрный чемодан.
– Не трогайте, не берите! – кричу я, а она уходит с нашим чемоданом спокойно и медленно, я даже не могу бежать за ней, только плачу и кричу:
– Чемодан украли!
Мама пробирается сквозь толпу, она думает, наверно, что с нами случилось что-то ужасное.
Мы целы, только ревём оба, а тётки с нашим чемоданом нет и в помине.
– Там были все детские вещи. Какие люди, Господи! Так пользоваться человеческим горем…
Вовка у мамы на руках успокаивается сразу, а я всю дорогу плачу – ведь видела, всё видела и не могла остановить.
Мы идём в горку медленно – мама с Вовкой на руках, тачечник с двумя чемоданами на просторной тачке и я. Идём от вокзала по главной улице, и нет ни одного неразрушенного здания вокруг. Обгорелый кирпич, разноцветные стены внутри, голубые, розовые, жёлтые…
Поворачиваем на проспект, и здесь все дома разрушены. Мне кажется, мамины знакомые ошиблись и нашего дома тоже нет. Как может остаться один дом среди сплошных развалин? Таких чудес не бывает.
Мы все молчим – и мама, и Вовка, и я, и тачечник. Но вот поворачиваем на тихую нашу улицу, и я вижу первые дома, не искорёженные войной. Вот он, наш дом в глубине двора, целёхонький, только шальной снаряд влетел откуда-то сбоку, обрушил угол на первом этаже. Его заложили кирпичом с развалин, и он похож на латку. А наш, второй, миновало!
– Повезло вам, – говорит тачечник, – от вокзала далеко и от моста, вот и бомбили меньше.
– Да, повезло, – соглашается мама.
Я не слушаю её. Оказывается, я отлично помню камни, которыми вымощен двор, и железную лестницу:
– Мама, правда, это наша дверь? И окна, и балкон? Правда, я узнала?
Бегу вверх по лестнице, и она отзывается на мои шаги, как будет отзываться ещё долго-долго.
Дома трогаю стены, стол, кровать. Я узнаю всё! Память, оказывается, сохранила каждый штрих того счастливого времени, когда мы жили здесь все вместе – папа, мама, бабушка и мы с Вовкой.
Мама разговаривает с тётей Валей. Писем от папы нет, здесь их тоже нет.
– Я думала, вы не вернётесь.
– Я же написала тебе.
– Да, но мы ушли из своей квартиры, только диван и взяли. А вещей здесь и не было никаких, одна голая мебель. Ну и куда нам теперь?
– Ты хочешь сказать, лучше бы мы погибли?
– Почему, жили бы себе там, где жили.
– Нет, Валюша, дом есть дом. И Юра, если напишет, то сюда. И если Бог даст ему вернуться, вернётся тоже сюда. А тебя с Наденькой я не гоню, будем жить все вместе, в тесноте, да не в обиде. Юра с Мишей были друзьями, и мы с тобой не ссорились, а сейчас-то уж не время.
Этажерка, где до войны стояли наши игрушки, пуста. Подхожу к маме и тёте Вале, вежливо дожидаюсь паузы:
– Тётя Валя, вы случайно не видели мою куклу Жанну, большую, в голубом платье и без головы?
– Не помню, – морщится тётя Валя, – должно быть, её выбросили. Кому нужна кукла без головы!
– Не надо было выбрасывать, это была очень, очень хорошая кукла, – говорю я тихо и серьёзно.
Обследую комнату, в которой мы будем жить втроём, бывшую мамину и папину спальню. В детской тётя Валя с Надей, а кухня и столовая – общие.
Полки шифоньера пусты, в книжном шкафу из всех книг остались только брошюры, папины учебники по математике, учебник стенографии и хрестоматия для художественной самодеятельности. Всё.
Папин письменный стол зияет пустыми ящиками. И вдруг в самом нижнем я вижу ёлочные игрушки! Стеклянная девочка в стеклянной шубке и шапочке, на тоненьких стеклянных качелях, шары, сосульки…
Я просто онемела от счастья, ведь помнила, помнила эту девочку, сама вешала её на огромную ёлку, которую всегда устанавливали посреди столовой.
– Я нашла наши ёлочные игрушки!
– Это не ваши, а наши ёлочные игрушки, – отрезала Надя.
– Да нет же, там девочка на качелях, я её помню! – твержу я, но мама говорит спокойным голосом:
– Ваши – берите. Мы больше потеряли.
– Это мы всё потеряли, пока сторожили вашу квартиру!
– Не будем ссориться, Валя, тебя никто не просил её сторожить.
Надя под моим немигающим взглядом перекладывает игрушки из ящика в свой подол. Они не помещаются, тогда она кладёт их обратно и уносит вместе с ящиком.
Ещё одну свою игрушку я видела у Саши Стукаловой, соседки по балкону, – кроватку для куклы с пружинной сеткой, мне её купили перед самой войной. Я так обрадовалась! Не сомневалась, что мне её немедленно вернут!
Но Саша закричала, выбежала её мама:
– Не твоя это кроватка. Их полны были магазины перед войной. А ты, растяпа, не выноси ничего из дома!
Больше у меня не было игрушек в детстве. Никогда, ни одной.
А потом я нашла под тумбочкой папиного стола два огрызка карандаша, оранжевый и зелёный. Не сказала никому, спрятала в свой пенал, и всё.
В доме царило напряжение, я чувствовала его просто физически – как смотрела на нас с Вовкой тётя Валя, как бросала зло:
– Не прыгайте на диване! Могла бы подмести, целый день в доме толчётесь! Идите гулять, все дети на улице, а вы всё дома и дома!
Мама искала работу, это было самое главное. Возвращалась поздно, ни о чём не спрашивала, только смотрела с надеждой мне в глаза. Я качала головой, писем не было.
Однажды днём пришла Надя с подружкой. Ходили по столовой, спальне, кухне, открывали шкафы. Демонстративно не замечая меня, перебирали книги в шкафу.
– Нечего, просто нечего продать, ходишь голодная.
– Пирожок на базаре не на что купить.
– Давай – учебники, хоть мои, хоть твои, а учиться по одним!
– Так, как мы с тобой учимся, можно и без учебников. А это кто?
– Хо-зя-е-ва приехали. Прохлаждались на юге, пока мы тут им квартиру стерегли. А теперь заявились – выметайтесь, куда хотите.
У меня просто дух захватило от этого вранья. Никто их не прогонял, мы не могли остаться, нас бы всех убили, как дедушку. И зачем было сторожить квартиру, мы же её заперли! Но я молчу, смотрю Наде в глаза и молчу.
Они переехали всё же. Какие-то мужчины вынесли, ругаясь, их диван по железной лестнице, мешали перила. Когда вечером пришла мама, дома были только мы с Вовкой. И я тщательно подмела все комнаты, и детскую тоже.
Мы стали жить втроём. В школу я не ходила, мама боялась оставлять Вовика одного.
– Может, когда я найду работу, мне помогут устроить его в детский сад. Тогда и пойдёшь в школу, хорошо?
– Хорошо, – отвечаю неуверенно.
Качаюсь на калитке, хотя за это влетает от дяди Коли. Но сейчас он на работе, и я раскачиваюсь туда и обратно, калитка скрипит. Может, на этот звук возле наших ворот появляются окрестные мальчишки. Не помню ни имён, ни лиц – только Женьку из соседнего двора.
Сейчас выйду за ворота, и они пойдут за мной, как стайка волчат. Не понимаю, как я оказалась в роли вожака.
Мы осваивали свой город со всеми его воронками, ямами, впитывали в себя запахи пыли, гари и войны. Чаще всего забирались в угловой дом у трамвайной линии. Странно, будто предчувствовала – через много лет в зимней предрассветной темноте буду спешить туда на работу.
До войны здесь был Дом Советов. А мы называли его Красным за его обгорелые кирпичные стены. Он казался нам огромным с его глубокими полуразрушенными подвалами, лестницами, которые едва держались на искорёженных железных прутьях, обгорелыми дверными проёмами.
Там было очень грязно: обрывки бумаги, консервные банки, битые бутылки, тряпки в крови, испражнения… И всё перемешано с битым обгорелым кирпичом и глиной. Так и запечатлелось в сознании: война – это грязь.
Бумаги особенно много. Поднимаю обрывок за обрывком.
– Вдруг мы найдём письмо, которое написал какой-нибудь боец и не успел отправить? А мы найдём и отправим!
Как-то под кирпичом находим новенький паспорт и в нём красные десятки. Кого ждал этот паспорт под кирпичом? Мы посовещались и решили, что шпиона. Надо идти в милицию. Никому из нас и в голову не пришло оставить себе деньги, отдать мамам или хотя бы купить на базаре пирожков!
В приёмной полно народу. Я говорю, нам надо к самому главному начальнику, но все только машут руками. Наконец нас впускают к дежурному, и я молча кладу перед ним паспорт с деньгами. Он листает его внимательно:
– Где взяли?
– Нашли в Красном доме на Ворошиловском. На развалинах, у входа в подвал. Он лежал себе спокойно под кирпичом.
– Когда?
– Да только сейчас!
– Молодцы, что сразу принесли. Но если я вас когда-нибудь увижу на развалинах, в камеру посажу и родителей вызову! Там же обвалы могут быть.
Конечно, мы опять пропадаем на развалинах. Вдруг снова найдём паспорт! И деньги! Или какую-нибудь шпионскую записку! Но на развалинах только мусор войны и рваные бланки довоенных канцелярий.
Базар мы обходим. Продавать нам нечего, покупать не на что. В голову не приходит, что можно выпросить или украсть еду, о которой мы думаем непрерывно. Вовика из-за меня молчаливо приняли в нашу стаю, хотя мы бегаем, а он отстаёт.
К концу дня мы снова у ворот, вот-вот придут с работы мамы. Я опять качаюсь на калитке, и мы обсуждаем последнюю сводку. Она радостная и тревожная. Радостная потому, что наши наступают, и мы изображаем в лицах, как это они наступают и как фашисты драпают, строчат пулемёты и бухает артиллерия! Но, конечно же, война кончится раньше, чем мы подрастём и попадём на фронт.
– Надо выучиться молчать, давайте попробуем! – предлагаю я. – Если мы научимся молчать, как партизаны, мы и маленькие можем пригодиться!
Мама приходит поздно, она устроилась на работу в ремесленное училище воспитательницей и ночной дежурной, чтобы ей давали два обеда. Почти каждую ночь она остаётся в училище, зато приносит нам обед – суп, кашу, два биточка. Суп мы съедаем тут же, а каша с биточками остаётся на завтра.
И сегодня она пришла усталая, у неё буквально слипаются глаза, наше молчание её не удивляет.
И тут стук в дверь. Пришла Женькина мама.
– Вы должны с ней серьёзно поговорить.
Это про меня, конечно.
– Она каждый день выдумывает Бог знает что!
Что же я такого выдумываю?
– То целыми днями таскает детей по развалинам, то с дворничихой воюют, она их поубивает когда-нибудь. А сегодня прихожу с работы, сын молчит. «Ты обедал?» Молчит. «У тебя что-нибудь болит?» Молчит! Ну, я дозналась, чьи это выдумки! Почему я должна целый день думать, что новенького ваша красавица приготовила? У меня и без неё голова от мыслей пухнет. Я ему сказала: ещё раз с ней увижу, убью. Собственными руками!
Бедный Женька… Не вышло из нас партизан.
Как я жалела тогда, что родилась девчонкой! Долго жалела, лет до четырнадцати. А потом очень даже понравилось.
Мы решили стать тимуровцами. Нужен был штаб, какая команда без штаба! Отправились по развалинам. Они по-прежнему чернели повсюду, только в человеческий рост их заложили кирпичом, забили щитами.
В квартале от нас был наскоро сооружённый забор из битого кирпича вокруг большого разрушенного дома. Я спросила:
– Кто первый?
Спутники мои промолчали, и я полезла сама. Это было совсем не трудно: становишься на один выступ, а руками держишься за другой.
Упала уже с самого верха. Схватилась за кирпич, а он почему-то оторвался от стенки и полетел вниз вместе со мной. Наша ватага с рёвом бросилась по домам, остались только мы с Вовкой. Дома у нас всё равно никого не было, и ещё мне было очень больно.
Когда мы подходили к своему кварталу, навстречу уже бежали соседи, и Женькина мама впереди всех.
– Ах ты Боже мой! Что ты ударила, руку? Так – больно? А так? Очень больно? Почему ты не плачешь?
– Я же сама полезла и сама упала.
Женькина мама смотрит на меня во все глаза.
– Давай, понесу тебя.
– Нет, спасибо, я уже большая.
Она повела меня в «скорую». Водила к врачу, на рентген, на гипс и всё повторяла:
– Вы подумайте, не плачет ребёнок! Лучше бы плакала! Что война делает с детьми!
И плакала вместо меня. А я думала, какая она добрая! И ещё думала, мама опять будет ругать меня за выдумки. Нет, она будет плакать, потому что у меня сломана рука. Нет, будет ругать.
Мама ругала меня и плакала…
Дожди начались незаметно, с одного маленького дождя, но был второй и третий, и они уже не кончались по целым дням.
Мы не выходили на улицу. Как только начинался дождь, он шёл и у нас в квартире. Сначала капало в большой комнате у окна, и мы с Вовкой бросались в коридор за зелёным тазиком. Потом начинало протекать в спальне над шифоньером и возле стены, где раньше стояла мамина кровать.
Там капало меньше, и мы ставили две кастрюли – одну на пол, другую на шифоньер. За кастрюлями надо было следить и выливать воду с балкона.
Мы ждали маму. Начинали ждать её утром, когда только просыпались, ждали до темноты и потом, в темноте.
И тут я заболела свинкой. Лежала одна в маминой спальне, Вовке строго-настрого запрещалось входить ко мне, а любые мамины запреты выполнялись в точности. Я лежала целый день и слушала, как стучат по зелёному тазику дождевые капли, как булькает в кастрюлях вода.
Но вот, как и вчера, послышались тяжёлые шаги по потолку. Сжимаюсь от страха: кто это может быть? Вурдалаки, которыми пугала меня когда-то двоюродная сестра? Немецкие шпионы? Может, нас выследили тогда, с паспортом, шли за нами до самого дома?
Шаги стихли, потом снова послышались у окна, потом раздался страшный грохот… У меня останавливается дыхание. Не успеваю ничего понять, не успеваю испугаться, вижу падающий потолок в метре от моей кровати, ноги в сапогах и галифе, и на пол обрушивается наш сосед, Стукалов-старший.
– Чёрт возьми, не потолки, одно гнильё! – выругался он и пошёл к выходу. Такие чрезвычайные происшествия мамой не были предусмотрены, но Вовка даже не заглянул в дверь. Я лежала, смотрела на дыру в потолке и ждала маму. Как я ждала маму!
Мама ничего не смогла добиться от соседа.
– Что вы натворили? Почините потолок! Как же я с детьми, в зиму, с дырой на улицу?
– У вас не потолки, одно гнильё, их не починишь. А будете жаловаться, ответите ещё, я у вас на потолке брюки порвал, казённые.
Мы так и остались надолго с этой дырой в потолке, только заклеили её листом бумаги.
Мама записала меня в школу. Я так жду свой первый школьный день! И Вовка ждёт его радостно, непонятно почему, ведь он останется дома один.
До войны мамин шифоньер был обит внутри белой бумагой. Это очень кстати. Мы её вытаскиваем, и мама сшивает мне две тетрадки. На бумаге разводы от дождя, но это не важно, у меня две настоящие тетрадки! Мама линует мне в них по одной странице.
– Вот мне повезло, что до войны ты решила обить шифоньер бумагой! А ещё есть бумага в ящиках письменного стола, но мы её не будем трогать, пусть останется Вовику, он тоже пойдёт в школу через три года!