Полная версия
Осколки детства
А поезд идёт, и я смотрю с безопасного расстояния, как мимо приоткрытой двери бегут деревья…
Мы живём в доме из старого красного кирпича, красные от ржавчины железные ступеньки на второй этаж, красноватый песок во дворе и немыслимая жара. Очень хочется пить, постоянно хочется пить. Никаких других мыслей и желаний. Взрослые твёрдо усвоили, что детям можно только кипячёную воду, особенно теперь, в войну, в дороге.
Большой красно-коричневый чайник или сейчас закипит, или сейчас остынет. Мама дует на воду в крышке от чайника, и она наконец у тебя в руках. Ты пьешь её, тёплую, большими жадными глотками, но через несколько минут снова хочется пить.
Я знала, настоящая вода в колонке во дворе, надо только спуститься по лестнице и напиться.
Ночью лежу и жду, пока все заснут. А комната огромная, несколько семей. Тихо встаю. Серый свет за окном, серый стакан рядом с чайником. Дверь приоткрыта «для воздуха». Набрасываю чёрную мамину шаль и спускаюсь к колонке.
Плоский кран открывается легко, и стакан наполняется водой, настоящей, живой, холодной. Выпиваю её залпом и возвращаюсь в комнату. Все спят. Стакан послушно, без звука, становится на место. Жажда кончилась.
Потом – пароход? Я не помню, тут опять мой калейдоскоп повернулся, и осколки сместились – что было раньше, что потом?
Пароход со своим пёстрым грузом болтается посреди Каспия уже несколько суток. Может, он давно потерял управление? Самолёты пролетают, кажется, над самыми нашими головами, и короткие трескучие очереди рвут воздух. Бомбы падают почти у борта. Вода поднимается до неба и рушится на палубу.
Мама сразу ложилась сверху, старалась закрыть собой всех – Вовку, меня, бабушку. Пароход нещадно качало, бабушка стонала и не узнавала никого, Вовик рвал и плакал. Я видела прозрачную тёмно-зелёную волну с белоснежной пеной на гребне, потом не видела ничего.
А когда открывала глаза – опять волны, небо качается, палуба качается, и мама, держась за стены и поручни, несёт воду Вовке, бабушке или мне. И лицо у неё зеленоватое, как вода в море.
Нет, мама говорит, что пароход был гораздо позже.
Грозный. Несколько месяцев, огромный кусок почти нормальной человеческой жизни, хотя и не похожей на жизнь до войны. Добрый город, скольких он приютил и обогрел в ту военную зиму!
И приехал папа, папа! Мне ещё дано было подышать с ним одним воздухом, строить замок из снега, кто бы придумал такое чудо, настоящий замок с цветными круглыми окнами?
Папа налил воду в тарелки и развёл в них краску, в одной красную, в другой синюю и в третьей зелёную, и вынес на мороз.
– Тарелки полопаются, – сердилась мама.
– Детям нужны праздники, особенно сейчас.
Тарелки не лопались, и утром папа вставлял в снежную башню разноцветные сверкающие круги. У нас с Вовкой просто захватывало дух!
Мы жили в одной комнате все вместе: мама, бабушка, я, Вовка, тётя Рита с Нелей, моей сестрёнкой, с которой мы ссорились из-за игрушек. В комнате постоянно горела керосинка, детям надо было есть.
Однажды я потеряла сознание. Все ахали, давали советы. Это менингит. Нет, младенческая. Надо закутать в чёрное! В чёрное! В чёрное!
Мама закутала меня в свою знаменитую чёрную шаль, только догадалась ещё вынести на воздух. И на улице эта шаль зашевелилась у нее на руках, заёрзала, ожила! Оказалось, просто угар…
И там же, в Грозном, Дворец культуры в военном городке. Умные и добрые взрослые открывают разные кружки.
Коридор в коричневых тонах, высоченные двери, и я выбираю себе кружок совершенно самостоятельно, будто судьбу выбираю. Одним, счастливым, судьба открывается сразу, а другие ходят, как я, по коридорам, часто до конца жизни.
Драмкружок отпадает почему-то сразу, хотя потом всю жизнь театр – главная любовь. А вот балетный… Я всю предвоенную зиму ходила в балетный кружок во Дворце пионеров. Первая позиция, третья позиция…
Весной балетная школа уходит на каникулы, прощальный спектакль, и множество рук поднимают меня, маленькую, в настоящей пачке, высоко над сценой. Нет, аплодисменты – хорошо, но днями стоять у станка!
Всю жизнь потом любила танцевать и умела. А тогда выбрала хор, птаха безголосая.
До самой весны мы жили семьёй, по-человечески, в маленьком домике с жёлтой стеной во дворе. Комнат не помню, только эту стену, а возле неё кусок оттаявшего палисадника, и папа сажает одно семечко огурца, одно – подсолнуха, одно – арбуза.
– Это будет подсолнух. Помнишь, он жёлтый с семечками?
– Помню. Неужели из такого маленького семечка вырастет настоящий, большой подсолнух?
– Увидишь, не сразу, конечно, но вырастет.
Я увидела, а папа не успел.
Такой огромный кусок почти мирной жизни! Мама даже учила меня писать. Читать я выучилась сама, до войны. Родители считали – не надо учить, вредно, когда ребенок развивается слишком быстро.
Вовки, по-видимому, ещё нет на свете, папа на диване в столовой читает газету, мама на кровати – книгу.
Беру с этажерки увесистый том и начинаю читать название. Забираюсь то к папе на диван, то к маме на кровать, нахожу нужную букву и спрашиваю:
– Это какая буква? А эта?
– Не мешай, Лана, «р», ты всё равно не запомнишь.
– Почему не запомню? А эта? Пап, осталось всего три буковки!
Потом пришла с книгой.
– Что такое «диалектический материализм»?
Папу будто ветром подняло с дивана, как он хохотал! А мама не поверила, что я сама прочла, она решила, что мы с папой её разыграли.
Но сейчас я должна уже сидеть за партой, только где та парта!
Писать учила мама. Это было неинтересно, не то что читать, и моя пружина внутри не давала сидеть на месте. Но мама считала, что усидчивость можно воспитать, и полдня проходило в окриках:
– Сиди прямо! Пиши, опять ты остановилась и думаешь неизвестно о чём. Смотри, ты написала «карова», а нужно «корова».
После урока меня выпускают во двор, и я веду на бал вереницу круглых серых камушков. Впереди король с королевой, следом пажи, потом фрейлины и просто люди…
Был даже детский сад, недолго, правда, но точно был.
Помню тревогу, разлитую в воздухе, и обрывки разговоров, когда взрослые думают, что дети если и услышат, то не поймут.
– Я не возьму их на вокзал, приду одна, потом скажу, что ты уехал. В четыре? Точно в четыре?
Неужели я могла не проводить своего папу на фронт! Как они могли подумать, что можно не взять меня, и всё!
Мне казалось потом, я чувствовала, что его не станет – и огромное место, которое он занимал в моей жизни, опустеет – навсегда, навсегда!
Я вышла за ворота детского сада и пошла к вокзалу. Спрашивала дорогу, мне отвечали, и никого не удивляло, что я, такая маленькая, иду на вокзал одна. Последние два-три квартала просто шла на звук духового оркестра.
На вокзале главным был зелёный цвет. Наверно, я пришла поздновато, и люди в защитной форме уже слились в одну массу, отделились от провожавших женщин. Кто-то садился в теплушки, кто-то бежал вдоль состава, на ходу придерживая планшетку.
Я так и не увидела отца, не смогла отличить его в толпе военных, и маму тоже не могла отличить в толпе провожающих. Стояла одна, и никто не обращал на меня внимания.
Потом пошла обратно. То ли моя дорога была длинней, то ли тяжесть непомерной, но в детский сад я пришла позже мамы. Меня давно искали, и моё появление вызвало настоящую бурю! Мама отшлёпала меня, я плакала до самой ночи и ночью тоже.
Ещё один яркий кусок в памяти. Свет за окном белёсый, бабушка стягивает узлами мамину шаль с какими-то вещами.
– Вставай, Светочка, сейчас мама придёт с возчиком, мы уезжаем.
– Что это бухает?
– Бочки грузят, не обращай внимания, одевайся скорей.
Я натягиваю на себя одёжки, а за окном – сполохи и грохот!
– Это не бочки. Не может быть.
– Света, мама будет нервничать, что мы не готовы. У меня ещё не все вещи собраны, и Вовочка не одет…
Потом, конечно, это было потом!
Длинный железный причал, бабушка пробирается по нему с вещами сквозь толпу. Пароходик болтается на прекрасных волнах с белой пеной на гребнях. И мама, шатаясь, идёт, держась за поручни.
Большой кремовый дом в посёлке Рыбачьем. Наверно, мы жили там долго, потому что помнится и бесснежная улица, и в снегу.
Там я впервые узнала, что такое страх. Неля сказала по секрету, что у нас на чердаке живут вурдалаки. Зачем ей это понадобилось? Моя жизнь превратилась в ад. Каждый день Неля рассказывала про этих нелюдей новые ужасные подробности.
Приходят ночью и пьют кровь. Ты не видела у себя на шее красное пятно? Нет? А может, сзади? Нет пока, значит, к тебе ещё не приходили. А могут подкараулить и днём, утащить к себе на чердак, и ты тоже станешь вурдалаком.
– Что же делать?
– Ничего, ждать. Может, ты им не понравишься.
– Понравлюсь, – говорю обреченно, – я всем нравлюсь.
– Так уж и всем!
Я старалась не спать ночью. Засыпала, конечно, а потом просыпалась в страхе, сидела, обняв коленки, слушала ночные шорохи и смотрела в темноту. А утром Неля спрашивала:
– Сегодня не приходили?
– Нет, по-моему, не приходили, – проводила я ладошкой по шее.
– Да, дом большой, – загадочно говорила сестра.
Почему не сказала ни маме, ни бабушке, почему носила в душе этот огромный, не умещавшийся во мне страх?
Но однажды в сумерках, замирая от ужаса, я поднялась на верхний этаж. Перед железной лестницей на чердак, с круглыми поручнями и узкими ступеньками, постояла, собираясь с духом, и медленно пошла наверх. Дверь приоткрылась с тихим зловещим скрипом.
Чердак был огромный. Окошки, серые от пыли, толстые балки, переплетения труб, пушистый слой пыли на полу. Следов нет, но, может, они не оставляют следов?
Полотна паутины заслоняли углы, всё было чётко и нечётко, как во сне, сгущались сумерки. Я задержала дыхание и быстро обошла чердак, заглядывая за каждый столб, под балки, под свод крыши. Сердце стучало, как сумасшедшее, но я проверила всё. Вурдалаков не было.
Дверь весело скрипнула за мной, и я побежала вниз: скорей, скорей на улицу! Неля спокойно стояла под деревом, высокая, выше меня на целую голову и на два года старше, красивая, очень похожая на бабушку.
– Неля, никаких вурдалаков нет.
– Откуда ты знаешь?
– Я была на чердаке и всё там проверила. Можешь не бояться.
– Я и так ничего не боюсь, это ты трусиха, трусиха, трусиха! А вурдалаки живут на чердаке, ты врёшь, что ходила туда.
– Нет, не вру. Если хочешь, пойдём, я покажу тебе, там никого нет.
– Значит, они ушли.
Неля смотрит на меня с сомнением. Неужели и вправду ходила одна вечером на чердак? В глазах совсем нет страха.
– Но они могут вернуться.
– Нет, они не вернутся никогда!
И ещё один осколок из Рыбачьего, такой ясный, будто снова и снова переживаю его.
Зима, иду за хлебом. Надо дойти до угла, пока ветер подгоняет тебя в спину, и не поскользнуться на повороте, не съехать с горы, на которой стоит дом. Потом пройти вдоль торца дома – это был единственный защищённый отрезок пути – и снова свернуть за угол навстречу ветру. А он словно поджидает тебя, со всего размаха швыряет в лицо пригоршню колючего снега, замирает на миг и дальше дует без передышки.
Глаза не открываются, так и иду, зажмурившись, держась за стену, и рука в варежке застыла, как деревянная. Но вот витрина, кусок стены, ещё витрина. За этой, второй, светло, много людей, и вход в магазин совсем близко.
Я загадываю – сколько шагов? Сто? Двадцать, двадцать девять, сорок два, пятьдесят. Пятьдесят, оказывается. Стеклянная дверь поворачивается, тёплое дыхание множества людей окутывает меня, и мне так легко и радостно!
– Кто последний? Спасибо, я буду за вами.
Снимаю варежку. Здесь должны быть карточки, туго скрученные в жгут, но их нет. Я с трудом разжимаю сведённые холодом пальцы. В отчаянии выворачиваю одну варежку и другую. Карточек нет. Кто-то растирает мне красные ладошки:
– А дома ты не могла их оставить?
– Вспомни, ты снимала варежки на улице?
– Горе-то какое, сегодня только седьмое число, как жить будут?
От этих слов у меня слёзы льются ручьём. Я выхожу в метель, возвращаюсь к своему подъезду, поднимаюсь к двери, снова прохожу весь путь до магазина и опять выхожу в метель. Сколько проходит времени? Чем измеряется время?
На мой тихий стук долго никто не отзывается, потом открывается дверь, и я вижу заплаканное мамино лицо и женщину в платке.
Так ясно – седые волосы, круглое доброе лицо, слёзы из-под коротких ресниц…
– Лежали у стенки на снегу. Смотрю – карточки! Боже ж ты мой!
Это всё, что запомнилось за долгую зиму. Больше ни одного лица, ни комнаты, ни слова.
Лето. Мы во Фрунзе, в гостях у тети-Ритиной сестры. Мне дают большущую грушу, которая действительно тает во рту, слишком быстро тает. И обрывок взрослого разговора – здесь, в столице, жизнь очень дорогая. И не стоит отбиваться от остальных, за вас власти хоть как-то отвечают!
И снова мы едем, потом идём пешком. Солнце палит, и очень хочется пить. Помню необыкновенно зелёную траву над жёлтой лужицей. Вода! Кто-то проходит мимо, кто-то ложится, опираясь на руки, и пьёт её пересохшими губами.
Мама проходит, бабушка тащит Вовика за руку. Я отстаю. Вокруг незнакомые люди, и в лужице не осталось воды. Стою над ней несколько секунд и слежу, как она медленно наполняет своё ложе.
Тогда вспомнилось или уже во взрослой жизни связалась эта лужица со сказкой про Алёнушку? Не пей, братец, из копытца, станешь козлёночком!
Лучше стать козлёночком. Напилась и побежала догонять своих.
Уговаривали остаться в колхозе. Тут руки нужны, а их несёт неизвестно куда, хоть в какой-нибудь город, где ни жилья, ни работы!
Хорошие хозяева знали, что людей надо сначала накормить. Длинные деревянные столы в поле, на вольном воздухе, вдоль них лавки. Люди вдоволь поели арбузов и поднимаются из-за стола. Что такое «вдоволь»? Сколько я успела съесть, пока все скибки расхватали?
У меня чёткий план. Сейчас все уйдут смотреть «работу», а я останусь, срежу ножом розовую мякоть с корок и съем, и никто не узнает.
Женщина собирала мусор в ведро и относила в яму. Она ласково на меня поглядывала, и я улыбалась ей.
Мама вернулась хмурая:
– Что ты решила, остаёмся или едем дальше?
– Едем. Какая из меня колхозница, я и вилы не подниму.
– А дочка у вас хозяюшка, – сказала женщина, что убирала со стола, – вы ушли, она все корочки за вами собрала, ножичком посрезала…
У мамы просто руки опустились. И у меня тоже.
Пржевальск. Мы живём отдельно от бабушки, мама, Вовик и я. Комната с тремя кроватями вплотную, двор с крепкими дощатыми воротами. Мама постоянно что-то готовит на двух кирпичах. Тогда ещё стоило сказать, что хочешь есть, и она тут же начинала готовить.
Бабушка жила в двух кварталах от нас. Неля говорит, что они тоже были в Пржевальске, но я их там совсем не помню. Зато помню тётю Любашу, старшую мамину сестру, и её дочку Олю.
Тётя Любаша окончила консерваторию. Она была кормилицей в бабушкиной семье, давала уроки. Только ей в доме покупали колбасу. Считалось, что для работы нужно хорошее питание.
В лавку посылали маму. Ей, младшей, колбасы недоставалось, она ведь не кормила семью. Представляю, как она смотрела на эти ломтики, соскальзывающие с ножа лавочника, прозрачные и прекрасные. И запах!
Я будто слышу изумительный запах колбасной лавки и вижу маму – живые карие глаза на уровне прилавка, копна каштановых вьющихся волос… Колбасник всегда угощал её обрезками.
В Ростове тётя Любаша с мужем и дочкой жила на Соляном спуске. Как одно название, словно окно, открывает огромный кусок прошедшей жизни!
Нужно было пройти весь огромный базар, и там за бочками, ящиками, воротами в подвалы открывалась арка в тёти-Любашин двор.
Тётя Любаша по-прежнему давала уроки, потому что дядя Гриша получал мало, а ему надо было ездить по санаториям и лечить свою язву. Когда мы приходили в гости втроём, разговор был только про эту язву, и мне казалось, что страшней болезни на свете нет. Он прожил на много-много лет дольше тёти Любаши…
Чаще мы заходили с папой. Он оставлял меня:
– Поиграй, я зайду за тобой после базара.
Приходил, нагруженный огромными сумками.
– Кажется, всё купил, пойдём домой!
А как-то забыл купить морковку, и мы пошли домой не по улице, а через базар. Как раз накануне мы играли в магазин, и папа научил меня делать игрушечные деньги. Кладёшь монету под бумагу, проводишь несколько раз цветным карандашом, и получаются разноцветные денежки, только вырезать – и можно пускать в оборот.
И вот таких денежек у меня были полные карманы, по двадцать копеек, по пять, по пятнадцать. Папа спрашивал: «Почём ваша морковка»? – и шёл дальше.
Я тоже спросила, почём. Продавщица ответила, совсем как в магазине, в который мы играли вчера:
– Двадцать копеек. Бери, детка, хорошая морковка!
Я встала на цыпочки, дотянулась до прилавка, взяла морковку, положила на прилавок свою денежку и побежала догонять папу.
– Папа, я купила морковку!
– Как? У тебя ведь нет денег! Ты просто взяла потихоньку?
– Почему потихоньку? Почему нет денег? Мы же с тобой вчера столько денег наделали!
Папа не находит слов. Он крепко берёт меня за руку, и мы идём искать продавщицу.
– Да ничего, лишь бы на здоровье, а я-то гляжу, что это за бумажка такая зелёненькая?
Как давно это было, словно в другой жизни.
А сейчас тётя Любаша ведёт меня гулять и просит спеть.
Я знаю множество звонких маршей, знаю про любовь, мы столько песен перепели с папой, когда ходили гулять к Дону.
Помню, поднимаемся вверх от реки по каменным горячим от солнца ступеням, сандалики болтаются в руке, босые лапки, в нынешнюю мою ладонь, оставляют следы на мягкой пыли.
Я едва достаю до перил из железной трубы, и мы поём с папой во весь голос!
Потом, во взрослой жизни, на радио в Москве я готовила серию передач о советской песне. Оказалось, помню больше ста, и все слова наизусть, не говоря о мелодии. Редактор не верила:
– Это вам кажется, что вы их помните с детства, поэты всегда придумывают свою жизнь!
Я громко пою тёте Любаше наши с папой любимые песни.
– Музыкант из тебя не выйдет, к сожалению.
Оказывается, мама просила её проверить, выйдет ли из меня музыкант!
– Не выйдет? Ну и что! Я и не собираюсь становиться музыкантом.
– А кем ты собираешься стать?
– Понимаете, ещё не знаю. Например, сегодня мне хочется быть доктором, а завтра принцессой.
– Какой принцессой, откуда они в нашей стране?
– Ну, можно же думать нарочно, что ты принцесса?
– Думать можно, – озадаченно соглашается тётя Любаша. – Она у тебя фантазёрка, Томочка.
– Да, этого хватает. Так не учить её музыке?
– Какая музыка сейчас? Ты ещё бóльшая фантазёрка. Война идёт, Юра неизвестно где, инструмента нет, а ты – музыка. Но знаешь, со слухом у неё неважно, а чувство ритма поразительное.
Это лето я помню чётко, день за днём.
У Вовки корь. Меня переселяют к бабушке, и она в первый раз собирает меня в школу. По этому случаю мне выдают длинные новые чулки в резиночку, наверно, последние привезённые из дома. Больше не помню у себя новых чулок до самого студенчества, когда они покупались со стипендии вместо еды.
Из-за Вовкиной болезни меня не пускают домой. Остро помню чувство заброшенности, ненужности своей. Прихожу и стучу в глухие жёлтые ворота. Выходит мама, закрывает калитку за своей спиной, чтобы я и заглянуть не могла во двор:
– Я же не велела тебе приходить! Что за упрямый ребёнок! Русским языком было сказано – Вовочка болен, ты можешь заразиться!
Потом заболела бабушка, меня забрали домой. Я тут же слегла, конечно.
Помню не саму болезнь, а выздоровление. Мы с Вовиком одни в комнате, кидаемся подушками и хохочем, особенно Вовка. Чтобы услышать его смех, я готова опять и опять перебегать с одной кровати на другую за подушкой, которую он не может добросить до меня. Он слабенький и бледный после болезни, и такой счастливый смех!
И тут пришла мама, остановилась в дверях.
Вовик стоит на кровати с подушкой, я на земляном полу, босая, пух летает по комнате, и мы просто закатываемся от смеха.
– Перестаньте сейчас же! Бабушка умерла…
Мы остались одни в Пржевальске.
Опять большой кусок мирной жизни. Хожу в школу сама, наверно, она близко, не надо переходить улицу.
Огромные деревья с гладкой корой, у самых корней арык перекатывает камушки на дне, а в другом месте дно земляное, и он то мельче, и тогда вода в нём несётся, то глубже, тогда течёт еле заметно.
Между арыком и забором трава по обе стороны дорожки, а в траве жуки с блестящими крыльями, букашки… Вот муравей несёт прутик, слежу за ним внимательно, боюсь потерять из виду и слышу над собой мамин голос:
– Снова тянешься из школы целый час! Сколько тебя можно ждать!
В школе посадили с мальчиком за одну парту, и мы подрались в первый же день. Высоконький такой, умный, красивый мальчик.
Нас рассадили, мы проревели целый урок, и нас опять посадили вместе. Что он такого сказал, что я его двинула по зубам?
Вызвали маму, первый раз в первый класс.
– Как ты могла? Что за повадки, выбить мальчику два зуба!
– Он мне тоже выбил, вот, шатаются. Просто он пожаловался, а я нет. Папа говорил, нужно уметь постоять за себя, а не ябедничать.
– Ему было бы за тебя стыдно!
– Неправда, папе никогда не было бы за меня стыдно! – И такие бурные слёзы…
Конечно, нас рассадили, теперь уже навсегда, и он гордо обходил меня на переменках.
Как-то мама сказала:
– У нас будет своя комната. В соседнем дворе у трёх мальчиков умерла мама, их заберут в детский дом, а комнату – нам. Только бы не пропустить, когда она освободится.
Не пропустить должна была я. Каждый день мама говорила:
– Сходи к ним!
Это был кошмар. Почему не сказала – не пойду, не могу, боюсь! Почему маме не приходило в голову – нельзя отпускать меня одну к подросткам?
Я набирала воздух в рёбрышки и входила. Дверь вела прямо в комнату, никаких прихожих, половиков, пол земляной, как на улице, и не метён давно.
И трое мальчишек, двое подростков с ломкими голосами и третий поменьше. Он стоял посреди комнаты и молчал.
– А, гостья пришла! Ну, давай –!
Они надвигались на меня, хватали за руки, за плечи, а я отступала к стенке, прятала в неё глаза и твердила:
– Нет, нет!
Я старалась двигаться вдоль стены к двери – шаг, ещё шаг, и вот, наконец, дверь, и трава за порогом, и можно перевести дух.
Женщина во дворе смотрит на меня с жалостью.
– Вы не знаете, когда их заберут?
– Не хотят они. Старший говорит, сами проживём, не нужен нам никакой детский дом. А сами едят картошку с очистками, а то и очистки одни.
Плетусь домой. Мама спрашивает:
– Не уехали ещё?
– Нет, не уехали.
– Надо не пропустить, а то кто-нибудь займёт комнату, – озабоченно говорит мама и смотрит куда-то вдаль. Если бы она посмотрела на меня! Она больше никогда бы меня к ним не посылала!
Через день опять:
– Пойди посмотри, может, освободилась?
Наверно, они следили за мной из окна. Дверь была открыта. Я подошла и заглянула внутрь – никого, уехали, наверно. Вздохнула облегчённо…
И тут две пары рук схватили меня, начали мять и тискать.
– Попалась! Попалась! Давай –!
– Нет! Не-е-е-ет!
– Ну давай! Это же так интересно! Ты просто не пробовала, все девчонки это любят, давай!
– Ладно…
Как они обрадовались!
– Ты мировецкая девчонка! Никому не скажешь? И надо снять трусики.
– Нет! Не-е-ет!
– Отпустите её, сволочи, гады, отпустите её! – кричит младший братишка, и плачет, и бьёт их кулаками по спинам.
От неожиданности они выпустили меня и обернулись удивлённо. Я была спасена! Выскочила на улицу и бежала до самого дома.
Мама опять не заметила ничего.
– Не уехали ещё?
– Нет.
– Не говорили когда?
– Не говорили. Соседка сказала, что они едят очистки от картошки, но не хотят уезжать.
– Бедные дети, станут беспризорниками, хулиганами.
– Они уже беспризорники и хулиганы, – говорю я убеждённо, а мама не понимает ничего!
И снова:
– Пойди посмотри…
– Я не могу больше туда идти!
– Ты просто не хочешь, взрослая девочка, а помощи никакой.
– Мама, не могу, получается, я выгоняю их из собственного дома!
– Ничего подобного, они просто не понимают – в детском доме им будет лучше, их будут кормить и одевать, они будут спать в чистых кроватках…
И я снова иду в эту западню. Нет, в комнату больше не войду, постою во дворе и посмотрю, может, они уехали?
На двери большой ржавый замок, как на сарае. Стою пять, десять минут – никого. И тут из соседних дверей выходит женщина.