Полная версия
Четыре безумия. Клиент Шекспира
– Что это за Савич, русский или чех? – спросил Миран Милавец. Молодой словенец тем летом впервые приехал в Мюнхен из Триеста в поисках должности костюмера, поскольку ему в древнем Тергете надоело снимать мерки для пошива платьев и пальто купеческим дочкам и сыновьям, какими бы богатыми ни были их отцы.
– Он славянского происхождения, но с детских лет учился в Вене, – ответил Брукман.
– Прима Бургтеатра Зоненталь и режиссер Лаубе ценили его еще тогда, когда он играл в венском театре «Ап der Wien», а предприимчивый Франц Дингельштедт поспешно увез его в Веймар, где он прославился, сыграв более двухсот ролей, в основном молодых героев-любовников, – поведал Вольмут.
– Теоретические исследования господина интенданта Лаубе passe, тут спорить не о чем, это непревзойденно, как и его рецитации. Но я утверждаю, что такой театр никого не интересует, он не соответствует его персональным оценкам искусства – почти выкрикнул журналист из «Bayerische Kurier». Он любил бурно, театрально выражать свою точку зрения, и потому обожал кафе, в которых собиралось много деятелей искусства, и особенно дам. Они служили ему сценой.
– Театр сегодня должен быть исключительно активным, храбрым, дерзким, иным, я это, конечно, понимаю, – сказал Вольмут.
– Или провокационным… – продолжил Брукман.
– Возвращение на старую британскую сцену, как было объявлено, еще не гарантирует, как я полагаю, ничего нового, – подчеркнул теоретик, прославившийся в театральных кругах своим жестоким отношением и нетерпимостью к любому другому театру, кроме его любимого.
– Шекспир в Дворцовом – это не пойдет. Это просто возвращение к прежнему: Британия, северное лондонское предместье и «The liberty of Holywell» в «Glob teatr»… – подхватил журналист.
– Если я правильно понял, в новом «Короле Лире» не будет декораций, роскошных кулис, реквизита? – спросил Милавец.
– Встреча артиста с публикой – вот главная идея Савича. Она не очень оригинальна, еще известный Соломон Сидней Ли уже несколько лет выступает в Лондоне с идеей постановки пьес Шекспира в замкнутом кругу зрителей, – попытался объяснить Алоиз Вольмут.
– Филипп Сидней? – переспросил словенец.
– Нет, Филипп Сидней намного старше упомянутого Соломона Сиднея Ли. Старый классицист критиковал Шекспира за многочисленные перемены места действия, что и вызывало некоторые волнения. Он и в Германии страстно опровергал Гете. Из-за этого он сокращал тексты Шекспира и выбрасывал отдельные сцены, – уточнил теоретик.
«What country, friends, is this?» «This is Illyria, lady»[5], – на полном серьезе откликнулся Вольмут цитатой из «Двенадцатой ночи». Оба приятеля с удивлением посмотрели на него, а он не отрывал взгляда от красавицы Виолы, стоявшей рядом с каким-то стариком, который запросто мог сойти за герцога Орсино.
– Господин Алоиз! – громко окликнул его словенец.
– Куда вы пропали, приятель? – озабоченно спросил Брукман.
– С одной стороны у вас Азия, с другой – Африка, и полным-полно маленьких королевств, так что актеру, выходящему на сцену, следует начинать с объяснения того, где он находится, иначе никто ничего не поймет, – ответил теоретик театра голосом Филиппа Сиднея.
Любезный кельнер с элегантной походкой предложил им заказать еще выпивки.
Привидения исчезли.
Дым ел глаза. Их взгляды замутились.
– Слова, одни только слова. Полнейшая тоска. Мухи на потолке передохнут, – эффектно продолжил журналист Брукман, стараясь привлечь внимание публики.
– При наличии стольких замечательных немецких пьес Королевский придворный театр кормится шекспировскими байками! Глупое решение. Непонятное, – сказал Миран Милавец.
– Ошибаетесь, юноша. Величие немецкой культуры в том и состоит, что, наряду со множеством собственных благоуханных цветов, в нашем саду хватает места и для других, заслуживших того своим качеством. Впрочем, и вы, Милавец, здесь, потому что чувствуете пространство свободы тут, в Мюнхене и в Германии. Так что в данном случае проблема не в Уильяме Шекспире, он великий поэт, суть в излишней примитивности его пьес, в сведении их к банальности, чем занимаются уважаемые люди вроде Иоганна Савича и почтенные учреждения типа Придворного королевского и национального театра, – воспротивился Вольмут.
– Иррационально, совершенно иррационально, – заговорил журналист как раз в тот момент, когда в кафе вошел Франц Ведекинд в сопровождении Альфреда Кубина.
Внимание тех, кто следил за дискуссией, вдруг, словно стая птиц, перелетело на другую сторону.
Ветер зазвенел бокалами.
«Тристан-аккорд». Тот, что высвободил гармонию, неоднократно повторенный в опере Вагнера «Тристан и Изольда».
Опять ветер.
«В музыке Вагнера есть нечто от бегства из мира…»
– Вот и король! – поет Глостер.
– Минуту внимания! – потребовал Савич. – Господа артисты, не может быть нескольких мнений при обсуждении пьесы Шекспира «Король Лир», над которой мы сегодня начинаем работу. Итак, сила поэзии в ее универсальном и непреходящем значении, в ее ничем не ограниченной правде и богатстве эмоций в самом широком диапазоне, от тончайших и благороднейших до самых грубых и свирепых. Перед нами стоит требующая от нас самопожертвования, серьезная задача – сыграть жестокую драматичность, физические и духовные раны, терпение и злонравие, звериную жестокость и в то же время ангельскую нежность, – Йоца Савич говорил с артистами тихо и убедительно, а они внимательно слушали его, сидя за большим столом в репетиционном зале Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.
Неподалеку свободно дышал объединенный мир культуры и искусства, готовый «встретиться с изменчивым временем, таким, каким оно придет», и раздернуть шторы, распахнуть окна театральной лаборатории, чтобы услышать кипение в переполненных кафе «Максимилиан» и «Минерва». Это тоже были новые места, открытые и обустроенные в соответствии с только что усвоенной общественной модой, не подвластной этикету и канонам поведения в строгих ярко освещенных салонах. Кафе стали местами встреч художников, обожателей, критиков и эпигонов, в них подписывали заявления, манифесты и протоколы, фиксирующие создание и организацию самых разных течений искусства и создающие пространство для культурного единения.
– Официант, сюда! – крикнул Брукман.
– Еще один шнапс и два маленьких пива, – заказал Милавец.
– Я все время говорил Савичу, – сказал Алоиз Вольмут.
– Не думаю, приятель, что он прислушается к вам. Сербы твердоголовы, – ядовито заметил словенец.
– Вы, господин Савич, должны пойти на определенные уступки, по крайней мере, согласиться на красивый задник. Но он и тут воспротивился, – объяснил слегка захмелевший теоретик.
– И что он сказал? – спросил Брукман.
– Сказал – нет. Нет, говорит, уважаемый Вольмут, здесь и так слишком много декораций. Сцена должна быть совершенно пуританской, никакой пищи для глаз, только слова, все выразить ими. Вот что мне сказал этот Савич, а я смотрел на него как зачарованный. Глаза у него синие, ледяные, они странно светились, будто он явился из другого мира… – рассказывал Вольмут.
Пока признанный теоретик рассказывал о своей встрече с режиссером, шум в кафе «У черного поросенка» стих, как будто все: и стены, и духи, – а не только те, кто прислушивался к беседе, сидя за соседними столиками, захотели услышать слова Йоцы Савича, этого блистательного режиссера, о безумном проекте которого уже неделями гудел весь Мюнхен.
– Время подходящее, деньги есть, но сдается мне, что он слишком уж растранжиривает себя, – засомневался Милавец.
– Есть много талантливых людей, и сегодня Мюнхен, к счастью, понимает и поддерживает их. У каждого есть шанс высказаться, попробовать, – успокоил его Вольмут.
– Ошибаешься, Алоиз. Нет у них шансов, точнее, не у всех они есть, дорогой мой Алоиз, потому что эти мумифицированные веками люди в верхах не хотят рисковать, поддерживая новые идеи и новых людей. Если есть новое, иное прочтение какой-либо пьесы, то, я думаю, следует изменить и костюм, и сцену, сделать их более радикальными, применительно к новому режиссерскому восприятию текста. Разве нельзя одеть этого короля Лира Савича в кожаный плащ, а Регану в какое-нибудь узкое соблазнительное платье? Это выглядело бы по-новому, привлекательно. Оригинально. Ведь это сегодня, сейчас, здесь, в Мюнхене, разве не так? Это логично! Но нет, друзья, здесь на режиссеров смотрят как на принцев с генеральскими полномочиями, актеры же, реквизиторы, сценографы – да какое им до них дело?! Пусть сдохнут! – разгорячился покрасневший Милавец. Похоже, какое-то его предложение, пожелание или попытку отвергли в Королевском или в каком-то еще признанном театре, и кровь, разгоряченная алкоголем и словами театроведа Вольмута, вызвала мощный выброс тщательно скрываемого гнева.
После этой тирады все трое умолкли. Но гул все еще заполнял пространство кафе. Счастливая публика расслабилась.
Кафе было для них «очагом и убежищем, местом единения, демократическим учреждением, в которое без опаски могли войти богатые и бедные, хозяева и слуги, мужчины и женщины».
– «Король Лир» предлагает, а мы обязаны взять, использовать, передать публике космические размеры человеческого существования, всю обманчивость и относительность судеб и все сплетение отношений человека с миром, который его окружает. Поэтому, надеюсь, вы, тщательно подобранные, способны сыграть все крайности, запечатленные в образах, отражающих общественное: король – нищий, психическое: мудрец – шут, моральное: звери – святители, эмоциональное: восторг – отчаяние. Наш спектакль «Король Лир» должен представить полную картину не только абсолютного ничтожества человека, но и его великих возможностей, – вдохновенно говорил Йоца Савич, а закончив, сел на стул, стоящий во главе ясеневого стола, на котором, помимо размноженного текста пьесы, стояли две плетеные корзины с крупными зелеными яблоками и несколько широких стеклянных сосудов с водой, в которой плавали большие куски колотого льда.
В кафе «У черного поросенка» атмосфера становилась все веселее, и только Милавец, заметно опьяневший, сидел за центральным столом, уставленным бокалами и рюмками, захватанными пальцами, с осадками недопитого пива и шнапса, а также маленькими тарелочками и блюдечками, в которых подают сушеные фрукты и шоколадные конфеты.
Теоретик Вольмут и журналист Брукман ушли.
Ушли и веселые мюнхенские девушки. И Мунк, Стриндберг и Либерман. И Толстой сбежал с русскими. И солнце соскользнуло с высоты в дивный майский вечер.
Далекий гром обещал дождливую ночь.
Стираное белье, вывешенное на балконе, зааплодировало под партитуру ветра.
– Теперь прочитаем пьесу… – сказал Савич.
2
Зачем же делать тяжкой нашу жизнь,Коль можем из нее создать улыбку?Жанна де Фитингоф– Ненавижу Белград, – сказала Ясна, натягивая нейлоновые чулки. Элегантные черные туфли на высоком каблуке валялись на полу как две мертвые рыбы.
Александр молчал.
Что можно сказать в ответ на такую констатацию?
Что такое ненависть? Глубокая антипатия человека – к чему-то!
«В ненависти кроется страх», – говорил Ницше.
Ясна боялась перемен.
«Свобода и бродяжничество для мужчины, верность и оседлость для женщины», – произнес во мраке Мишель Турнье.
Одевшись в костюм, соответствующий предстоящей встрече Нового года в кафе, Александр ожидал, пока оденется она. Он был терпелив. Минуло десять. Давно пора выйти в ночь, которая лживо символизировала новое начало.
Он не был настроен праздновать, тем более скандалить.
Проще было вообразить летний полдень в Венеции, террасу гостиницы «Bauer Grunwald», с которой открывался восхитительный вид на Chiesa della Salue. Вспомнить волшебного Торчелли, в котором он увидел ловкого глотателя огня, жонглера и чревовещателя, а также вдохновенного Панталоне. Этот виртуозный артист мог быть наследником Джамбаттисты Гарелли, который
так великолепно играл этого скупердяя, что стал рабом собственной роли. Семейство Вендрамин ежегодно выплачивало ему хорошие суммы, лишь бы он не ушел из театра «San Salvadore».
Было одиннадцать, когда они вышли.
Зимней ночью опустели улицы города. Покрытые ледяной коркой ветви каштанов казались каменными.
Стол в ресторане «Белая вилла» был украшен прилично. Красная роза в узкой вазе. Обильные холодные закуски. Музыканты невеселые. «Плохое настроение передается от одного человека другому, – подумал Александр, – начнут бить стаканы, а официант ночью отлупит жену».
В полночь они долго целовались.
– Не хочу ехать в Белград, – получил он от Ясны вместо поздравления.
– И тебе счастья в жизни, – тихо ответил Александр.
Вальс из «Маскарада». Хачатурян – новогодний сюрприз.
– Неужели я сам хотел этой работы, или же просто отдался воле судьбы, унесшей меня, или же поверил увлекательным снам? – сказал Александр.
Ясна не услышала. Ему показалось, что она плачет.
«Жить в одной среде прекрасно, когда душа обитает в иной. В городе, когда мечтаешь о деревне, в деревне, когда мечтаешь о городе. Всюду, когда мечтаешь о море».
Фейерверк над Кьоджой в то давнее лето был невероятным. Разноцветные ракеты, взлетавшие с узкого каменного мола, разукрашивали синее полотно неба. Красные, желтые, голубые и прочие невиданные созвездия освещали прибрежные дома и людей в окнах и гондолах. Мгновение спустя потухшие звезды тонули в море.
И в эту новогоднюю ночь в городе на севере Баната «царь всех праздников» вспышками света и взрывами разогнал всех злых духов.
Представления «маленького итальянца Доменико Спано» долго были главной сенсацией детства Александра.
Потом фейерверк закончился, и веселое детство превратилось в мучительную борьбу с диктатурой современности.
Потом на короткое время воцарилась тишина. Роскошные огни праздника погасли.
А жизнь, печальная и необъяснимая, утонула в жиже старого болота. Исчерпанная страсть. И скука. Александр был печален. Усталый и бледный, скованный своей ролью виновника, словно он не оставил в этом городе ничего.
Shakespear-Bűhne
– Вы читали сегодня «Bayerische Kurier», Иоганн? – спросил фон Перфаль, директор Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.
– Да, – ответил Савич.
– И вам нечего сказать по этому поводу?
– Нет. Вы знаете, что я думаю по поводу журналистских спекуляций. Шекспир сегодня – это его сцена. Пространство, которое старательно готовит Карл Лаутеншлегер. Я знаю, господин директор, как сильно вы рисковали, но вы понимаете искусство и верите в него, и знаете, что наш грандиозный эксперимент, фокусничество, как называют его оппоненты, выльется в триумф театра, которым вы руководите – сказал Йован Савич.
– Если бы я не верил вам, liebe Савич, настоящему состоявшемуся художнику, то ни за что бы не согласился на эту авантюру. Я, знаете ли, не такой уж наивный и неосторожный человек. Но вот… Сейчас, признаюсь, несколько переживаю. Общественность волнуется. Много оппонентов. И артисты бубнят, болтают, не совсем уверены. Скептически настроены, – объяснил фон Перфаль.
Савич посмотрел в окно на площадь перед театром. Сияние солнца растворилось в пышных кронах. Множество народа. Ему показалось, что кто-то пляшет на посыпанной галькой дорожке. Там, в тени под каштаном, стоял Уильям Кемп, знаменитый комик из труппы Шекспира, тот самый, который на пари, на первый взгляд банальное, прошел, танцуя, от Лондона до Нориджа. Сто километров танца, физической силы и умения. Несколько пучков стихов и букет грубых шуток, триумф эквилибристики и согласованных движений. С сегодняшней точки зрения, подумал Савич, это выглядит как никчемная актерская выходка, но в то время считалось, что актер должен уметь многое.
Кто же это танцует в тени каштана, здесь, в Мюнхене?
– Иоганн! – окликнул его фон Перфаль.
– Трудно быть актером. Особенно на сцене Шекспира, потому что близость зрительного зала требует от гистриона играть просто, искренне и привлекательно. Не лгать. Артист чувствует, что он опять в центре постоянного интереса к искусству, иногда это его пугает. Артист боится собственной тени. Но почему бы и нет, когда перед множеством людей, перед океаном света ты стоишь один со своими внутренними, настоящими, естественными способностями! – вдохновенно ответил режиссер.
– А Гете?
– Великий Иоганн Вольфганг…
– Грандиозный.
– Возможно, его произведения сегодня можно было бы играть иначе, – ответил Савич.
– Автор текста в «Bayerische Kurier» не раз процитировал его оценки Шекспира как драматурга.
– Я отношусь к Гете с исключительным уважением, что вам, вероятно, очень хорошо известно, но полагаю, что его отношение к драматическим произведениям Шекспира вызвано личными, следует признать, неудачными режиссерскими попытками, – объяснился Савич.
– Меня больше всего раздражает утверждение театральных критиков, что наш новый подход означает отказ от авангардных течений в современном немецком театре.
– «Вершиной в искусстве является создание нового, которое изменяет облик уже увиденного», вот что должно стать путеводной звездой. Конечно, вера в зрителя – великая сила, гости театра обладают достаточным умом и воображением, чтобы придумать, поверить в наполненность пустот, а не в простой логический порядок действий.
– Что вы имеете в виду, Иоганн?
– Видите ли, господин директор, пока мы разговариваем с вами, где-то, скажем, в кафе «У черного поросенка» развивается совсем иной разговор. Говорят совсем иные люди, но на ту же тему: «Король Лир» в Дворцовом королевском и национальном театре Мюнхена. Пьеса не требует формализма, раз и навсегда установленного развития действия, которое устраивает нас. Пьеса отказывается от него, совсем как живое существо, сопротивляется, жаждет оригинальности, самостоятельности.
– Господин Савич, я не уверен, что правильно понимаю вас, – произнес фон Перфаль.
Но Савич ничего не слышал. Немезида предала его. Новая идея была для него безграничным миром, без конца и края.
– Может, в Лондоне сейчас разговаривает кто-то третий – или даже ставит пьесу «Король Лир» точно так же, как и в Мюнхене. Кто знает? Может, одного из Лиров, их обожаемого или презираемого короля, изображают негры в Африке. В огромной стране России. В долине Амазонки, в только что зародившихся городах. Мы не знаем, как они осваивают пространство, на каком языке говорят. Может, играют на площади, в джунглях или в песках пустыни под звездами, или в гигантских декорациях. Шекспир дает такую возможность. Немецкий театр сегодня рассматривает Шекспира как классического автора. Причиной тому – время, в котором Шекспир жил и творил. К сожалению, здешние театралы не замечают авангардизма его пьес – в плане не только стиля и действия, но и вневременной универсальности его историй, – почти на одном дыхании выговорился Савич.
– Я беспокоюсь, мой дорогой Иоганн. Знаю, что вам все понятно, но на меня давят, на дирекцию, сотрудников, артистов, на новое в театре, к чему мы стремимся, – директор Королевского придворного и национального театра фон Перфаль говорил тихо, словно не желая, чтобы его услышал еще кто-нибудь.
Йоца Савич смотрел ему в глаза. Фон Перфаль побледнел, он выглядел намного старше своих лет. Усталость отпечаталась на лице. Режиссер Королевского придворного и национального театра по собственному опыту знал, что жизнь директора театра – опасное плавание в море компромиссов, сопровождаемое низменным подчинением, гадкой услужливостью, неконтролируемым гневом, драматичными расставаниями, помпезными примирениями. От первого человека требуют результата, от него ожидают только успеха, и эта борьба с просчетами, посредственностью, обыденщиной, уже сама по себе становится смыслом работы. Мир искусства не знает прощения. Ради успеха люди готовы на все: играют роли, носят маски, ходят на приемы и премьеры, появляются в обществе и в газетах, на разных празднествах, ради лавровых венков пишут стихи, сочиняют музыку, рисуют, и все мечтают об успехе, и все поголовно боятся провалов.
– Нет, нет, конечно же, нет, Савич. Ведь мы же приняли обязательство перед уважаемым попечительским советом театра поставить пьесу именно в таком ключе. Билеты продаются. Анонсы размещены в газетах. Интерес огромен, – поддержал его фон Перфаль.
– Конечно же, наши оппоненты и недоброжелатели, дорогой господин директор, никогда не откажутся от каждодневных нападок. Они не оставят нас в покое, будут беспощадно критиковать, высмеивать и уничижать все, что делает дирекция Королевского придворного и национального театра. Иного выбора у наших оппонентов нет. Они ломятся сквозь колючий кустарник, они увязли в непроходимом болоте, и теперь им некуда деваться. Как и нам. Поэтому – вперед, к новому берегу, чтобы не пропасть. Остается только это. Два мира, два видения театра, две логики искусства, два, если хотите, направления в политике. Мы непримиримы. Это не отношения мужа и жены, брата и сестры. Это война. И если мы от нее откажемся, уважаемый директор, нас все равно не оставят в покое. Растопчут нас без сожаления, как муху, привлеченную сладким запахом мяса. И ничего от нас не останется. Ничего, мой дорогой…
– Так что же нам делать? – спросил директор.
– Люди запомнят грандиозный провал.
– Вот этого я и боюсь, уважаемый Савич.
– Но этого не случится, уважаемый господин директор. Этого ни за что не случится, – решительно ответил Савич.
Негры
Густая ночь, напоенная теплом июльского дня, поглощала все звуки.
Мир, утомленный надеждами, спал.
Лунный свет трепетал в усыпляющей тишине, словно немой огонь, заключенный в стекле керосиновой лампы.
– Иген, иген, уфф, уфф, Симона, ты отличная девушка, водичка прекрасна, – веселилась Магда, нарушая святую тишину ночи. Она сидела в широкой деревянной кадке, наполненной водой, на поверхности которой плавали лепестки роз и листочки свежей мяты и куда Симона влила ведро горячей воды.
– Довольно. Главное, чтобы не остыла…
Звезды сверкали как ледяные бриллианты. Созвездия вплелись в кроны деревьев как алмазные диадемы. Сияющие украшения. Как в Рождество.
Симона сбросила платье и голышом вошла в приготовленную купель.
– Прекрасная пьеса, единственно, что мне не нравится – ради убедительности придется сделаться черной, как трубочист, натереться кремом из сажи, – сказала Магда и протянула Симоне руку, чтобы той легче было усесться в воде.
Они сидели в кадке друг против друга и молчали.
Симона вспоминала тихие летние вечера тысячелетней давности, когда у нее, наверное, было другое имя и когда она лежала в мелком бассейне, на дне которого было выложено мозаичное смеющееся солнце. Бассейн находился посреди двора большого белого дома, скрытого от любопытных глаз пальмами и кустами роз. Она смотрела в небо. «Надо найти в его высоте золотой узел», – сказали ей однажды или она прочитала это в одной из книг огромной отцовской библиотеки. Впрочем, это неважно, ибо она знала, что «надо верить в звезду, а если увидишь, как она падает, обжигая хвостом небо, пойди за ней», и она пошла, потому что предание учит, что «нельзя успокаиваться, пока она вновь не загорится в глазах». Она пошла за ней, и так никогда и не вернулась в красивый белый дом, укрытый в тоннеле из пальм и роз, в отцовскую библиотеку, пахнущую сандалом и финиками, и никогда больше не ступила в мелкий бассейн посреди двора, на дне которого улыбалось мозаичное солнце, с которого начинается путешествие в небо…
– Разве негры не люди? – спросила Магда.
– Конечно, люди, просто Бог белого человека свиреп и велел людям не любить непохожих. А если люди не прислушиваются к Божьим заповедям, то начинают руководствоваться логикой денег.
Симона знала, что Иоаким Вуич писал пьесу «Негры, или Любовь к сочеловекам своим», пытаясь собственную «поколебленную веру в правду человеческую, в гуманизм мира, в общественную непохожесть защитить естественным благородством человека». Она любила эту театральную притчу, которая «изобличает зло меж людьми, работорговцами, и, опять-таки, открывает исконную доброту человеческой природы, не испорченной цивилизацией».
– Иногда я чувствую себя, как они. Эти несчастные негры. Мне кажется, будто шеф Мурари торгует мной как рабыней. Я все понимаю, но мне это ничуть не мешает. Иногда я и сама это делаю. Продаю свое тело, все, все, что есть у меня, – с горечью продолжила Магда.
– Молчи! – резко оборвала ее Симона и уставилась в небо.
Легкая рука ветра разворошила песок на далеком средиземноморском пляже. Послышался гул прибоя. «Жаркие соблазны далеких островов» неожиданно всплыли из прилива воспоминаний. Ноздри ощутили запах соли. И роз.
Симона почувствовала на плече влажную руку Магды. Ее губы на шее. Дрожь в вагине.