bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Ещё на улице шли как по улице, но когда высыпали на рынок и столько искушения разом бросилось им в глаза, порядок совсем смешался. Большая часть направилась к ларькам, кто с деньгами, а кто с тщетной просьбой о милостыне. Продавцы задрожали при виде грозной волны, которая в одну минуту подмыла подножия ларьков, вбежала на лавки и столики, зачернела везде. Нужно было сто глаз, чтобы разглядеть столько движений рук, вытянутых со всех сторон и подкрадывающихся к фруктам, к булкам, оладьям. Глаза же мещанок непреднамеренно обратились на само тело студенческого шествия, в главной группе важным шагом идущее с песней через рынок.

Это был день, праздничный для жаков, традиционный, день Святого Гавла, день петушиного боя и весёлой забавы.

Впереди несли огромного петуха, не облезлого, как в Англии, для боя, но во всех замечательных перьях, с блестящим хвостом, с заострённым клювом и глазами сверху, ноги его были связаны разноцветными лентами. За этим королём петухов следовали петухи разной масти и возраста, тучные и худые, большие и маленькие, которых несли жаки. Жаки дразнили их по дороге, взаимно поворачивали друг к другу и бросали вызов.

Специально накормленные травой, называемой Волосиками Божьей Матерью, эти птицы были как в каком-то опьянении, в раздражении; кудахтали друг на друга и рвались одна на другую.

Жаки сдерживали этот несвоевременный порыв к битве, восклицая:

– Подождите, паны рыцари, подожите немного, сейчас будем на месте и кровь потечёт!

А тем временем песнь петушиной войны весело звучала…

На рынке находилась гостиница «Под петухом», хозяин которой издавна имел привилегию предоставления на этот день поля битвы и бесплатную снедь жакам. За это толпа любопытных, собирающаяся всегда поглядеть на отряды поединщиков в своём роде, вознаграждала ему и хлопоты, и расходы. Вспомнив об этом дне, уже сейчас собрались мещане, праздная толпа, даже придворные больших панов и более бедная шляхта, чтобы поглядеть особенную битву. Улица перед домом была полна народа, двор гостиницы и избы набиты, окна пестрили вытянутыми на сцену головами.

Жаки с громкой песней повернули к гостинице, на пороге которой стоял уже ожидающий их хозяин, уже вошли, теснясь, во двор. За ними с гамом двинулась толпа, набиваясь, толкаясь и ругаясь.

Поле битвы – двор, окружён был с четырёх сторон стенами, галереями, занятыми любопытными разного пола и возраста, а в обоих открытых настежь воротах теснились кучки населения, которого были видны только головы над головами. На посыпанном песком дворе расположились жаки, оставляя между собой небольшое свободное пространство для петушиного боя. Старший, которого мы видели депозитором беанов, сначала развязал ленты своего петуха и, поддерживая руками, поставил его на землю.

– К бою! К бою! – воскликнули жаки. – Белый против жёлтого.

Какой-то жачек вышел с белым петухом напротив.

– Кто-нибудь что-нибудь ставит на моего? – отозвался старший.

Ибо были в обычаи заклады, а победитель обычно отдавал владельцу петуха или всю, или значительную часть выигранной ставки.

Между зрителями поднялся гам, несколько рук протиснулись вверх, несколько голосов выкрикнули:

– Ближе, паны которые ставят.

Но в давке трудно было приблизиться. Наконец, когда деньги были сложены с обеих сторон на приготовленную шапку старшего жачей гвардии, двух петухов поставили напротив друг друга.

Оба уже были раздражены, накормлены острым кормом, опьянены и непримеримы.

Большой златопёрый петух, почуяв себя свободным, стал суровым, взмахнул крыльями и сразу пустился, опустив голову, как баран, когда хочет боднуть другого барана. Белый, напротив, поднял шею и запел.

Все посмеялись над белым, особенно, что на голос его пения, все петухи, что там были, начали петь разными голосами. Белый тем временем, заранее уже пропевший победу и увидев перед собой борца, готового к бою, подскочил, вытянул шею, вытаращил глаза, перья его взъерошились, он взмахнув крыльями и клюнул неприятеля в голову.

Золотистый соперник не ожидал такой дерзкой зацепки, и вместе с тем опьянённый, поднял голову вверх, когда, между тем, белый, снова замахнувшись, подскочил, тот клюнул его около шеи. Дольше уже золотистому терпения не хватило, налетел со всей силой на слабого противника, словно хотел его задушить и уничтожить. Белый, взъерошившись, начал отступать с открытым клювом, на каждый удар отвечая ударом. Золотистый неотступно его преследовал и, приперев к ногам хозяина, наскочил на него. Белый в эти минуты поднялся вверх, полетел, яростно сел на спину золотистому врагу и начал безжалостно стучать ему по голове острым клювом, колотя по бокам крыльями. Напрасно золотистый трепыхался, желая освободиться от неприятного объятия, крутил шеей, выварачивался, бегал по кругу – ничего не помогло. Гребень покрылся кровью, один глаз повис, выбитый. Белый, уставший, соскочил на землю и встал, готовый к поединку с золотым. Но золотой уже как пьяный; в результате ран в лоб и выклеванного глаза, он зашатался. Не много стоила победа маленькому вояке, который его добил, перевернув гиганта, топча ногами брюхо и угрожая голове и глазам.

Битва была окончена, петухов разняли, закладывающие без ссоры вынули половину ставки из шапки, другую оставляя хозяину белого вояки.

После первого поединка наступил второй и третий, и четвёртый, с всё возрастающим шумом, увеличивающимися ставками и более шумным весёльем жаков.

Среди других стоял в отдалении знакомый нам сирота Мацек, Мацек Сковронок, опёршись на руку, глазами правдиво следя за битвой, но мыслью, видимо, был где-то в другом месте. Среди общего веселья товарищей одно его лицо было грустным.

Посередине толпы зрителей раз и другой вылезала голова шляхтича в шарачковом капоте, которого мы видели перед костёлом, дающего Мацку милостыню. Казалось, он кого-то ищет в толпе неспокойными глазами, с волнением покачивая головой. Наконец он разглядел Мацка и стал медленно через собравшихся приближаться к нему.

С другой стороны кампсор Хахнгольд также поглядывал на Мацка, и если бы не то, что боялся пробиваться через стиснутых мещан, было видно, как хотел тоже к нему приблизиться, так как сверлил его глазами и беспокойно крутился.

Шляхтич в шарачковом капоте с немалым трудом добрался, наконец, до Мацка, и, медленно кладя ему на плечо руку, приветствовал его по-русски:

– Szczos tobi skazu (Мне нужно кое-что сказать тебе).

Мацек живо обернулся и, увидев памятное лицо добродетельного человека, поклонился и улыбнулся.

– Пойдём-ка в сторону, – сказал Чурило.

Оба с немалым трудом пробились сквозь толпу и отошли в углубление под галерею, туда, откуда ничего увидеть было невозможно, никого также там не было.

– Ну, как тебе повезло в Кракове? – спросил Чурило.

– Благодарение Богу, до сих пор всё удачно, я записался в бурсу, где имею приютик; жаки-братья приняли меня за своего, а хлеб насущный Бог посылает.

– Ты не нашёл какой-нибудь службы, чтобы на хлеб заработать? – спросил Чурило. – Всё-таки безопасней было бы иметь, по крайней мере, уверенную ежедневную еду.

– А кто же из нас в ней уверен? – сказал Мацей. – Вы знаете, нас много тут; больше слуг, чем службы, больше ртов, чем хлеба, и хотя один другому помогает, не каждый идёт спать сытым. Иногда молитва заменяет еду. Одного дня мы садимся петь под фигурой, под стеной кладбища, на второй – ходим от двери до двери, в иной – делимся с братьями, или они деляться. Иногда удаётся воды принести, двор почистить, с ребёнком посидеть для горожанина, это за ложку еды.

– Nad syrotoju Boh z kalitoju, – бормотал под носом русин, – помните только: если даже вам и голодно, и холодно, и тяжело на свете, всегда нужно быть таким достойным. Чужое всегда вам будет чужим, хотя бы голод замучил. На Руси говорят: holod krade a dolh mutyt (голод крадёт, а долг мутит), но это некрасивая пословица.

– Dobromu wsiudy dobre (доброму везде хорошо). Не бойтесь, czem rabiejesz, to chuze (чем больше боишься, чем хуже). В Господа Бога надежда. А ты из Руси? – добавил он через минуту, сильно всматриваясь в мальчика.

– Из Руси, – сказал Мацек, опуская глаза.

– И сирота?

– Сирота.

– А твои родители?

– Нет родителей.

– Но кто они были?

– Я не знаю, – сказал сирота потихоньку.

Чурило так смотрел ему в глаза, что Мацек был вынужден опустить взор.

– И где же скрывался?

– На Руси.

– А именно?

– Простите меня, – сказал Мацек, задавленный вопросами, – для вас это безразлично, а мне прошлые времена как-то грустно вспоминать.

Чурило крутился, смотрел, покивал головой.

– Ты знал мать? – спросил он.

В глазах ребёнка были слёзы и, вытирая их рукавом, он ничего отвечать не мог.

– Не называли тебя иногда раньше другим именем? – добросил упрямый русин.

– Не помню.

– Гм! Гм! Хорошо, что лишь бы кому не доверяешь и не болтаешь без нужды, но, мой дорогой, я не просто интересуюсь, я что-то, может, о тебе знаю, о твоих и…

Мацек уставил глаза ещё полные слёз на старика и живо сказал:

– А! Пане, этого не может быть, это не может быть..

А ещё больше испуг, чем радость, был виден на лице ребёнка. Чурило, между тем, уже молча развязывал кошелёк; достав из неё немного денег, тайно, оглядевшись вокруг, он отдал их Мацку.

– Сохрани на голодное время, а если тебе будет очень плохо, очень тесно, и нужна тебе будет помощь, спроси о русине Чуриле, здесь все его знают. Тебе покажут дом, в котором я живу.

Слушай-ка ещё, – добавил он снова, оборачиваясь, – не разговаривал с тобой тут, в Кракове, кто-нибудь, не спрашивал и не одаривал, кроме меня?

Мацек начал вспоминать.

– Кажется, никто. При въезде в город какая-то торговка, потом – какой-то еврей, кампсор.

– Хахнгольд?

– Возможно.

– Остерегайся его и ничего ему не говори!

Сказав это, он приложил к губам палец.

– А что же я мог бы ему поведать?

– Czort ne spyt! – сказал Чурило. – Дудка играет, ничего не знает, дударь мучит, а всё знает.

Сказав это, он быстро ушёл, потому что в эти минуты увидел глаза Хахнгольда, уставленные в него и ищущие, с кем бы поговорить. Мацек двинулся из города, не зная ещё, что делать, когда услышал за собой призыв:

– Мацек, Мацек!

Он обернулся: рукой и головой звал его к себе жак, настоящий разбойник, как видно было по первому взгляду.

Знали его в городе под именем Урвис (сорванец), забыв даже, как звался по отцу и матери. Урвис был родом из Кракова, сирота, родители его были богатыми, их уничтожил пожар; мать, бросившись в пламя за ребёнком, заслонив его собой от огня, спасла единственного сына, а сама, ужасно обгоревшая, спустя несколько часов умерла. Отец обезумел и окончил жизнь жалко, волочась по улицам, каждую минуту крича: «Горит! Горит!» На какое-то время перед смертью к нему вернулось сознание, когда он увидел настоящий пожар, а воспоминание о потерях, какие понёс, ускорило его конец. Пока жил, носил сына на руках, бегая от улицы к улице и крича по-своему: «Горит! Горит!» После его смерти остался сирота на милость, без родственников и опеки. Достойная бедная мещанка взяла его к себе, делилась с ним бедным кусочком хлеба, пока не умерла. После её смерти уже подросший Урвис, естественно, стал жаком, легко вписался в бурсы, потому что все, помня несчастного отца и смерть матери, помогали сироте.

Но в памяти ребёнка ничего не осталось от страшного прошлого. Предоставленный сам себе, избалованный некогда матерью, потом опекуншей, он стал очень своенравным ребёнком, заводилой во всех жаковских проделках, всех битвах, уличных зацепках и переполохах. Живой, хладнокровный, ловкий, лживый, жадный, побуждал других к плохому, а сам, кажется, думал только всю жизнь что бы натворить. Он бросался в самые опасные проделки и выходил из них целым; не было ни более остроумного изобретателя, ни более ловкого исполнителя среди жаков, чем он.

Евреи боялись его как огня, торговки ругали и грозили, сколько бы раз он не попался им на глаза, мещане, увидев его волочащего домой колесо, удваивали бдительность у дверей и окон.

Урвису было уже около двадцати лет и усы начали пробиваться. Будучи одним из самых старших жаков, по праву старшинства он представлял над младшими неограниченную власть, управлял детьми, приучал к плохому; а если кто не хотел его слушать, того один или с товарищами он бил и преследовал. Все боялись Урвиса, Урвис – никого. Оборванный, грязный, в рваной одежёнке, подпоясанной ремнём, в шапке, надетой на уши, плечистый, сильно сложенный, загорелый, с чёрными глазами, с тёмными волосами, с палкой, неотступным товарищем, в руке, он пробегал улицы, свистя и бросая быстрый взгляд направо и налево, на ларьки, на шинки, на красных девушек.

Его сердце дико билось при виде каждой женщины; щёчки краснели, кровь кипела. За улыбку, за словечко в огонь бы прыгнул, за поцелуй дал бы себя четвертовать. Мечтал о женщинах, думал только о них и гонялся только за ними.

Но, хотя красивый и молодой, потёртого жака везде отталкивали. Старые пословицы говорили: «Больше, нежели рака, опасайся жака». «Бумагу к воде, перья к огню, а жака к жене не приближай».

Этих пословиц придерживались все, и не было дома, к которому бы взрослый жак имел доступ. Навечно приговорённый издалека смотреть женщинам в глаза, без возможности приблизиться к ним, Урвис горел вдвойне, гневом и страстью. И сбросил бы жаковскую одежду, но что делать потом, куда направиться, как на хлеб зарабатывать? А потом, не очень ему также хотелось работать, предпочитал жаковать, своеволием и песенкой прерывая редкие часы обучения.

Такой это был товарищ, который в эти минуты позвал сзади Мацка.

Мацек обернулся к нему.

– Чего хочешь?

– Слушай-ка, ты не глупый, из твоих глаз смотрит благоразумие. Вытаращи глаза наверх, видишь, что там на полке?

– Что же? Сыры! – сказал Мацек.

– Лезь за ними и достань мне их.

– Разве они твои?

– Глупый! Если бы были мои, я бы сам за ними пошёл.

– А если чужие, зачем хочешь их достать?

– Это для жака счастливый случай.

– Лезь сам за ними.

Урвис, который не привык к непослушанию, поглядел прямо остро в глаза Мацку, потом прыснул смехом.

– Ты ещё беанус?

– Ведь вы же меня очистили.

– Видать, нехорошо, потому что осёл, как и был. Лезь за сырами, они нужны мне.

– Иди сам за ними.

– Будешь меня слушать, или нет? – воскликнул Урвис, подходя с кулаком к Мацку.

– Нет, – сказал мальчик, бледнея, – послушаю, кого следует, и в чём-нибудь приличном, но не там, где речь идёт о краже.

– Что? Ты будешь меня жуликом делать?

– Я? Ты сам им стал!

На эти слова Урвис должен был броситься на сироту, когда сильный шум во дворе, объявляющий окончание битвы двух свирепых петухов, привлёк его внимание. Он встал на цыпочки, поглядел и, погрозив кулаком товарищу, побежал, проталкиваясь через толпу, в середину.

– Отплачу тебе в добрый час! – бормотал он на бегу. – И научу послушанию!

Битвы петухов уже приближались к концу. Покалеченные крылатые бойцы лежали на земле, некоторые, мёртвые, кверху брюхом, с подвёрнутыми ногами и окровавленной шеей, упокоились навсегда. Шапка, в которую складывали ставки, была полна мелкой монеты разного вида. Последняя пара танцевала на окровавленном песке, нанося удары клювом тем сильнее, чем дольше этого ожидала. Разгорячённые зрители удваивали заклады, спорили и кричали. Белый петух, первый победитель, погиб. Оставшийся последний триумфатор, убранный лентами, поднятый вверх, с криками, песнями был показан толпе, которая приветствовал его аплодисментами.

– А теперь в гостиницу! – воскликнули жаки, собирая выигранные деньги.

– В гостиницу!

V

Братство милосердия

В толпе, которая в эти минуты через все отверстия живо начала отплывать из дома и разливаться по улице, Мацек, окружённый студентами, товарищами, несомый этой волной, подошёл к воротам. Но тут почувствовал, что его схватили за руку, и голос, от которого он вздрогнул, шепнул ему на ухо:

– Подожди.

Живей, чем когда-либо, Мацек обернулся, заметил жещину, которая, взяв его за епанчу, потянула назад, внимательно оглядываясь, смотрит ли кто-нибудь.

Эта женщина была немолодая, высокого роста, с загорелым лицом, с чёрными глазами, худая, но крепко сложенная. Её одежда показывала бедность и доказывала, что опустилась до нищенского хлеба. Тёмный потёртый платок, наброшенный на голову, подвязанный небрежно под шеей, спадал ей на плечи, серая сермяга, подпоясанная ремнём с латунной пряжкой, покрывала плечи. У пояса висели чётки с крестом и медальоном. В руке имела палку, отпалированную руками, сучковатую; через плечо – торбу, которую обременял кусочек хлеба, на верёвке с другой стороны ремня была кружка.

На некогда красивом лице, и теперь полном выражения, можно было прочесть презрительную гордость, болезненное уныние, грусть и беспокойство. Чёрные брови нахмурились и покрыли морщинами лоб, глаза покраснели, верхняя губа конвульсивно дрожала, а в её голосе было сдерживаемое рыдание. Когда, потихоньку хватая Мацка за руку, она проговорила: «Подожди!» – казалось, что рыданием докончила слово. Сирота также остановился, как ошарашенный, и, уставив на неё удивлённые глаза, воскликнул: «Ты тут! Ты тут!»

Она, ничего на это не отвечая, взволнованная, беспокойная, поглядывала на отплывающую толпу, словно дожидаясь, чтобы разошлась и оставила их одних.

Затем кампсор Хахнгольд, сошедший с галереи, на которой смотрел битву петухов, казалось, собирался направиться к Мацку, и, заметив женщину, пристально уставил на неё глаза. Увидев это, она немного отошла, а еврей подошёл к Мацку, что-то бормоча под носом.

– Ну, как же вы тут справляетесь? – спросил он не спеша Мацка.

– Как все, ни с чем особенным я не столкнулся, записался в школу, учусь и прошу милостыню.

При этом последнем слове кампсор пренебрежительно сам себе усмехнулся и бросил на жака взгляд непостижимого выражения.

– А почему не заглянете ко мне?

– Зачем мне к вам? – спросил Мацек.

– Хотя бы за милостыней, – сказал еврей, гладя бороду. – Ведь, хоть я не вашей веры, у меня убогий убогим, сирота сиротой! Сирота, – проговорил он с особым акцентом и уставил глаза в мальчика.

– Благодарю вас за добрые желания, но пусть это будет на последнюю помощь в беде.

– Ведь эти жаки часто ко мне приходят.

– Я ещё города и горожан не знаю.

– В этом вам Урвис покажет, он знает, где я живу. Я бы хотел с вами поговорить, я вам желаю добра.

Жак что-то невразумительно буркнул, а еврей, заметив, что пан Чурило всматривается в него издалека и следит за разговором, неохотно ушёл.

На протяжение всего этого разговора женщина, стоявшая в стороне, нетерпеливо дёргала висящие на поясе чётки, а, увидев, что кампсор уходит, подошла к Мацку снова.

Он также уже искал её глазами.

Договорившись немым взглядом, они вышли на улицу и нищенка, схватив сироту за руку, потянула за собой в один из тех тёмных, тесных проходов, которыми изобиловали старые города, построенные не по плану.

Эта улочка никуда не вела, была закрыта, как двор, заострённым готическим фасадом дома, окружена несколькоэтажными каменицами и в эти минуы совсем пустая. Протянутые от окна к окну верёвки удерживали сохнущее бельё, перепёлки и щеглы щебетали в клетках на окнах и иногда только прерывал глухую тишину стук тяжёлой двери или шум, доходящий с прилегающего рынка.

Женщина, обернувшись во все стороны, начала обнимать и целовать жака с материнской нежностью, со слезами, со стоном радости.

Он стоял молча, но был взволнован и беспокоен.

– Каким образом вы здесь, Агата? Каким образом вы в Кракове?

– О, мой милый, не спрашивай меня об этом! – воскликнула нищенка, заломив руки. – Бог меня привёл за тобой прямо сюда, спасибо Ему, что мне хватило сил на долгое, тяжёлое путешествие, что могла тебя увидеть и буду охранять тебя. О! Ты не знаешь, как я боялась за тебя! Сирота! Один! Такое долгое путешествие, никакой опеки! Просить милостыню! Тебе было нужно просить милостыню!

– Ангел-хранитель меня вёл; видите, я дошёл счастливо и живётся мне лучше, чем я мог надеяться. Но вы, Агата, в этом возрасте, покинули дом, кровных, спокойную крышу…

– Я должна была, дитя моё! Должна! Благодарение Богу, что вдохновил меня на эту мысль и отвагу дал! И как я боялась за тебя!

– Зачем было обо мне бояться?

– Дай Боже, чтобы ты никогда не знал о том.

Женщина вздохнула и села, уставшая, на каменную лестницу ближайшего дома, опёршись на руки. Через минуту она отняла руки от лица, залитого слезами, и, притянув к себе мальчика, снова начала его целовать и обнимать, бормоча:

– Я тебя кормила собственной грудью, я привязалась к тебе как мать, а ты спрашиваешь, почему я бежала за тобой следом сюда. Бедное дитя, ты ещё ни себя, ни своей доли не понимаешь. И так тебе лучше.

– Моя Агата, – сказал жак, – скажи же ту великую тайну, которую мне так давно обещаешь. Дай же я узнаю, кто я, что мне угрожает; мне уже немало лет, я не ребёнок, я тебя пойму, а сумею сохранить тайну.

– Не спеши спрашивать! Лучше тебе о том не знать, – тихо отвечала нищенка, – чем позже узнаешь, тем лучше для тебя. Это тайна слёз, не спрашивай меня о ней, однако, ты её узнаешь. Но скажи мне, скажи, – прибавила она живо, – тут, в Кракове, никто тебя не расспрашивал, не зацеплял, не старался приблизиться к тебе?

– Конечно, Агата, конечно… Я молился ещё и плакал, увидев издалека Краков, когда мне уже незнакомые люди милосердием и милостыней начали приветствовать. Я принял это за доброе предзнаменование. Какая-то женщина, горожанка, дала мне сыр и кусочек хлеба, сразу потом получил милостыню от незнакомого шляхтича, которого сегодня встретил, и снова он меня одарил, а что больше, давал какие-то предостережния.

– Кто же он? Кто такой? – живо спросила женщина. – Молодой? Старый?

– Старый, седеющий. Русин, кажется, его называют Чурило.

Женщина сказала себе:

– Теперь я знаю.

– А ещё? – спросила она. – Больше никто тебя не спрашивал?

– Еврей, которого вы видели и которого мне шляхтич велел остерегаться.

– Остерегайся его, дитя моё, остерегайся, прошу. Что он тебе говорил теперь?

– Велел мне прийти к нему.

– Не ходи к нему, не ходи к нему! – добавила она живо. – Избегай его.

И, говоря себе, она встала:

– Они ему уже заплатили, они поджидают сироту! Бедный ребёнок!

– Кто они, Агата?

– О! Не спрашивай меня, не спрашивай! Но слушай. Ты знаешь, что сюда я пришла к тебе, чтобы присматривать за моим ребёнком, которому поклялась быть матерью. И останусь в Кракове, чтобы тебя оберегать.

– От кого, Агата?

– О! Не спрашивай, не спрашивай… Если с тобой приключится что-нибудь плохое, если тебе будут нужны совет или помощь, приходи ко мне, приходи. Я буду сидеть у костёла Девы Марии.

– Просить милостыню?

– Да, просить милостыню, дитя моё, для тебя и за себя. Найдёшь у меня помощь, найдёшь хлеб, найдёшь грош всегда. Мне так немного нужно, а ты так молод. Ты не пачкайся, прося на хлеб, будешь его иметь от меня, будь спокоен! Будет он у тебя, хотя бы мне пришлось красть!

Последние слова она выговорила с экзальтацией, схватила палку и хотела уходить.

Мацек её задержал.

– Разве я мог бы жить твоей работой! Но я в этом не нуждаюсь; верь мне, Агата, люди тут честные и песнь жака скорее молитвы выпросит хлеб и еду.

– Но я не хочу, чтобы ты попрошайничал!

– Мы так все живём.

– Все пусть так живут, но не ты.

– Чем я их лучше?

Женщина хотела, кажется, что-то поведать, потом задумалась, смешалась и отошла на несколько шагов.

– Подождите, ещё слово, слово… Агата!

– Завтра, завтра! Найдёшь меня у ворот Девы Марии, а теперь должна спешить.

– Может, вам нужны деньги, – сказал, подбегая к удаляющейся, жак, – вот, что мне дал Чурило, возьмите, возьмите.

– Я! От тебя? Да что ты! Благодарю! Я не имела бы совести!

И она вырвалась от него, желая уйти.

Затем в тихой улочке послышался глухой шум, шелест шагов несколько спешивших особ. Никого, однако, видно не было, когда вдруг из тесного переулка между двумя высокими каменицами вырвалось несколько нищих, направляясь к уходившей Агате.

Впереди шёл огромный, плечистый мужлан, с голой, обросшей чёрными волосами грудью, с растрёпанной головой, обёрнутой грязной тряпкой, с палкой в одной руке, длинным бичом в другой. Кусок гранатового сукна, завязанного под шеей, спадал ему на спину. Рваные ботинки, привязанные лыком и верёвками к израненным ногам, покрывали стопу неполностью. На жилистой шее, которую частично заслоняли волосы головы и бороды, висел оловянный медальон с Богородицей. Суровое морщинистое лицо, чёрное от солнца и ветра, покрасневшее на щеках и у глаз, светило белками, которые чёрным глазам прибавляли блеска и разбойничьего выражения. Торбы, свесающие с плеч, крест с чётками у пояса говорили о деде из-под костёла. Если бы не это, по лицу, по огромной фигуре и блеску чёрных глаз можно его было принять за разбойника.

На страницу:
4 из 7