bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

При этих словах дверь с шум отворилась, сильный крик приветствовал вход в гостиницу жаков. Старый жак depositor ступил на лестницу и потянул за собой беанов.

– О, вы, должно быть, великие ослы, раз вас испугалась обитая дубовая дверь. Идите за мной и ототритесь от вашей беании. Пойдёмте.

Но при виде чёрного, тёмного коридора, в котором ничего не было видно, один из новых жаков стал сильно упираться, кричать, отступать, плакать и, наконец, ругаться; подскочили два старших, идущие за ним, подсадили его и вся толпа посыпала в гостиницу.

С левой стороны отворилась большая дверь и показалась длинная, тёмная сводчатая зала с прикрытыми окнами, которые немного через трещины в ставнях пропускали свет. Как внешние стены, так и здесь своды были треснувшие и с щелями. Голые стены, только тяжёлая скамейка шла по кругу. Посередине, куда вели беанов, стояло возвышение, поднимающееся на локоть от земли, на котором были видны какие-то странные приготовления.

Тут в некотором порядке лежали: огромная пила, садовая пилка, топор, вилы, палки, точильный камень, расчёски необычного размера, какие используют для очищения конопли, дрель, долото, молоток, кувалда, несколько воловьих рогов, ножницы, клещи, кусачки, смотанные верёвки и круги и т. д. Все эти инструменты, виденные в сумраке, какой тут царил, казались каким-то ужасающим приготовлением палача. Но когда два молодых жака, плача, рвались назад, проходящий Павлик Сорока шепнул Мацку на ухо:

– Ничего не бойся, отвечай смело и держись стойко.

Мацек всё раглядывал, но, казалось, ничего не боится.

Ввели их на возвышение. Усатый жак возвысил голос среди общего молчания и спросил по очереди:

– Кто ты?

– Я Яцек из Величка.

– Я Ясик из Прошовиц.

И громкий смех разшёлся по зале, а тысяча голосов воскликнуло:

– Бедный Яцек, бедный Ясик!

– Кто ты? – спросил жак-депозитор Мацка.

А близко стоящий Павлик шепнул ему:

– Отвечай: Beanus sum.

И поднимая голубые глаза, Сковронок смело повторил:

– Beanus sum.

– Be – be – be beanus! – закричали все ученики. – Vivat beanus, vivat asinus!

– Quid est beanus? – спросил старший.

А Павлик подсказывал:

– Посмотри, что написано на противоположной стене.

И Мацек проговорил:

– Beanus Est Animal, Nesciens Vitam Studiosorum.

– Vivat Beanus! – повторила толпа на разные голоса.

– Quid est beania? – спросил снова старый depositor.

Но на это все молчали и он сам в сопровождении хора, имитирующего блеяние овец, изрёк:

– Beania est examen vel proba patientiae, потому что вы беаны, приступим тогда к очищению вас от вашей беании oportet enim beaniam in hirco deponere.

Сказав это, он поднял с возвышения три пары воловьих рогов, к которым были привязаны ремешки, и стал их прикреплять к головам беанов. Два помощника, крича и кружась, вскочили на возвышение и начали закреплять их на взъерошенных головах жаков. Мацек совсем не защищался и сам себе привязал огромные рога, а при виде этого странного наряда, снова притихшая на мгновение толпа начала визжать, петь и кричать.

– Притрите им рога, козлятам, пусть у них не растут высоко, притрите. Рогами бьют козы, жакам рога не пристали.

И их сильно толкнули, они даже упали на колени, а магистр depositor подошёл по очереди к каждому и тёр, пилил, потягивая за волосы, щипая за уши, до тех пор, пока привязанные рога не упали.

И на этом ещё не кончилось, ибо он громко спросил:

– Скажите мне, прошу, достаточно ли на этом?

– А! Магистр! Вот это грубияны! Нужно их опилить и обтесать, обрубить, перековать, переделать и умыть, а то на людей не похожи, а что говорить про жаков!

– Смотрите, – кричали они, подходя к возвышению и щипая, дёргая, толкая, нанося удары новичкам. – Кто это? Это маленькие птенцы? Это ли новорожденные барашки, или козлята? Это ослята? Или это неотёсанные колоды дерева? Беаны! Архибеаны!

– Ложитесь на пол, – воскликнул depositor, – вот так, и не двигайтесь!

– Как же вы легли? – закричали другие. – Лицом к нам, как в гробу, глазами наверх.

И мальчики повернулись снова и легли иначе, а depositor, выступив со своими, взял голос, беря в руки верёвку.

– Что будем делать с этими бездарными чурбанами? Это ничего! Возьмите их и обтешите, опилите, выгладите, выскоблите! Может быть, так будут на чего-нибудь похожи.

Тут началось настоящее мучение трёх жаков. Бросились к ним все, дёргая, нанося удары, толкая, разрывая. Одни стянули их верёвками как колоды дерева, другие будто бы обтёсывали, не без многочисленных существенных и болезненных ударов. Чем сильнее кричали и вырывались жаки, тем запальчивей, рыча со смеха, бросалась на них вся молодёжь. Мацек, который с покорностью и в молчании всё переносил, меньше страдал.

После обтёсывания, выскабливания и опиливания, о выполнении которых свидетельствовали многочисленные шишки, синяки и порванная одежда, взялись за бритьё. Посадили трёх беанов на три пенька, начали намыливать им головы и подбородки, вытирать грубым полотном, потом брить острым гребнем. Двоим более упрямым жакам отмыли вдобавок лицо смрадными помоями, за которыми ходили сами под стражей двух старших, а молодые ребята во время операции, щипая за бороду и подбородок, за шею и плечи, учили новичков причастиям.

Весь этот обряд продолжался довольно долго, бедным детям он показался веком, без конца. Мацек потихоньку спросил знакомого:

– Когда же это кончится?

– Имей терпение, недолго.

Но невзирая на эти обещания, после обтёсывания рогов, отпиливания, шлифовки, выскабливания, после бритья, умывания и партиципиях стали снова суетиться и готовиться к какой-то новой сцене.

Depositor растолкал толпу, сжавшуюся на подъёме, и подступил к жакам.

– Этого достаточно, – сказал он, притворяясь серьёзным, – прочь, прочь. Пусть всё-таки покажут, с чем пришли в школу, что умеют? Пускай что-нибудь напишут. Дайте чернильницу, перья, бумагу!

Затем один положил огромную чёрную чернильницу, заткнутую большой пробкой, другой – мощное незаточенное перо, третий – лист жёлтой и измятой бумаги. Кто-то из новичков начал как можно быстрее открывать чернильницу. Но, несмотря на то, что он использовал для этого всю оставшуюся от предыдущих пережитых испытаний силу, ничего не добился. Поскольку пробка, вытесанная вместе с чернильницей, была сделана специально для беанов. Смотря на усилия жака, толпа начала смеяться и кричать.

– Смотрите, ведь этот телёнок и чернильницу даже открыть не умеет! О, беанус!! О!

Другой жак, желая лучше порисоваться, схватил пробку зубами – новый смех, новая радость и шум.

Затем к Мацку подошёл депоситор.

– О! О! Этот, конечно, писать умеет, потому что у него даже какая-то бумага из кармана торчит, – и наклонился к мальчику, который беспокойно оглядывался, делая вид, что вытащил из его кармана бумагу, заранее приготовленную.

– Ведь это письмо от матери!

Жаки рассмеялись во всё горло.

– Послушаем-ка, что пишет.

Мацек, хотя хорошо видел, что это письмо не могли вынуть из его кармана, всё-таки невольно покраснел, побледнел, и две жемчужные слезы навернулись на его серых глазах.

Dеpositor серьёзно читал следующее:


«Милый сын! С твоего ухода из дома бедная твоя мама глаз ещё не сомкнула – так ей пусто и тоскливо без тебя. Что удивительного! Потерялся такой красивый и милый мальчик! Слёзы мои льются из глаз, словно из источника, даже на моём лице вырылись два глубоких рва и ещё более глубокий пруд на подбородке. А ты там, куда-то весело отправившись в свет, о бедной своей матери не вспомнишь? Ты не помнишь, сколько боли, сколько бессонницы, сколько болезни, сколько голода и тоски и всякого плохого я натерпелась из-за тебя – ты дорого мне стоил с того времени, как пришёл на свет! А я вот тебя укутывала, холила, кашей кормила, молочком поила, зелёной травкой забавляла, белым одеялом укрывала, красной шапочкой украшала, на руках по целым ночам носила, ногами качала, нянчила, кормила собственной грудью, пока сама преждевременно не истощилась и наполовину умерла. А ты, забыв это всё, пошёл в свет, не сказав: «Бог вознаградит». У меня же ещё хуже сердце режет, душа сжимается, когда вспомню, что ты там на свете без меня будешь делать? А кто тебе там кашу приготовит, одеяло нагреет, молочко приготовит, грудь даст, приголубит, когда заплачешь? Ещё в такой недобрый идёшь мир, где тебя люди не пожалеют, не погладят, а скорее, будут тумаками и руганью кормить и поить! Потому что и на отруцинах хорошенько наешься всего, бедный мальчик, даже у меня от воспоминаний сердце сохнет и слёзы наварачиваются на глаза. Ой! Почему же ты не в тёплой избе за печью, не у пани матери под фартуком!»


Когда договорил эти слова, депозитор, который читал письмо с деланной и полной насмешки серьёзностью и необычными интонациями, бросил письмо в глаза Мацку. Смех и аплодисменты потрясли старую задымлённую сводчатую гостиницу жаков.

Все смеялись до упада, даже два новых беана, а Мацек, который в прошлых испытаниях показал себя столь бесчувственным и выносливым к битью и издевательству, посреди чтения письма, неизвестно почему, при слове мать заплакал. У него покатились по лицу слёзы, густые, чистые, серебряные, и лились беспрерывно, лились долго, потихоньку, а по глазам, по выражению лица можно было легко прочесть, что Мацек так горько плакал над чем-то невидимым толпе, перед каким-то воспоминанием. И ближе стоявшие к этим тайным, случайным слезам почувствовали жалость; а когда остальные жаки смеялись, они стояли в молчании.

– Чего плакал? – спросил тихо депозитор, заметив слёзы.

– По маме, – ответил мальчик тихо.

– Ты сирота?

– Сирота! Сирота! – воскликнул Мацек, закрывая лицо руками. – А вы! Вы! Немилосердные! Зачем святое имя матери смешивать с этими обрядами?

– Прости! – сказал взволнованный depositor, чёрные усы которого дрогнули каким-то конвульсивным искревлением губ. – Было и прошло! Таков обычай!

– А теперь, – добавил он громко, снова делая важную мину, – благодарите, беаны, за окончание отруцинов. Что же стоите? Не думаете благодарить?

– За что? – спросил Ясек.

– За что? – сказал depositor. – О, пустые головы! О, настоящие беаны! Разве ещё не знаете, что всё это значило! Какая великая наука и символ в этом всём скрывается? О, настоящие беаны! Будете жить и будет вас жизнь, будут вас люди очищать сто лет, а не очистят от беании. Так же, как мы вас сегодня мгновение, так долгие годы потом бездушный мир будет вас разрывать, издеваться, бить, переделывать по-своему, рога привязывать и рога отрезать, мылить и брить. И прикажут вам писать без чернил и читать, где не написано. И всё свету будет плохо, пока не поклонитесь ему и не отбросите свою волю, свою честность и гордость! На пороге жизни это маленькое испытание – вестник некоторых и более тяжёлых; это пустяки в сравнении с тем, что вас ждёт. Борьба с бедностью, борьба с наукой, борьба с людской гордостью, с человеческой завистью, с судьбой, со страстями, с примерами, борьба со всем, борьба везде, борьба всегда. А это только минутка испытаний. А кто из всей борьбы выйдет победителем, тому венец на голову, золотая цепь на шею и слава, и честь. Но из тысячи воюющих один победитель, а девятьсот девяносто девять павших; благодарите же за испытание и поймите его; идите в свет и помните, чтобы на всякую борьбу вставали смело, готовые, без слёз и страха и сто раз побитые сто раз поднимались более смелые.

По всей видимости, один Мацек слушал речь депозитора и понял её. Последние слёзы задержались на веках, дахание участилось, брови гордо сдвинулись.

После морали, после обязательной у беанов благодарности взяли с новоочищенных клятву, что мстить за причинённые им неприятности никогда и никому не будут, наконец приступили к сбору выкупа.

Два первых жака с неохотой должны были осмотреть карманы и узелки, и значительную часть принесённых денег оставили в руках услужливых сборщиков.

Мацек охотно достал три белых грошика – утреннюю милостыню Провидения.

– Я сирота, – сказал он, – бедный и покинутый сирота, шёл издалека в Краков на нищенском хлебе. Когда я слушал святую мессу сегодня утром, незнакомый человек дал мне один белый грош, два других ткнул мне в руку какой-то незнакомый милосердный еврей.

– Кампсор Хахнгольд! – отозвался голос из толпы.

– В долг? – спросил другой.

– Где там! По доброй воле, не прося, даром.

– Удивительно! – воскликнули стоящие ближе.

– Эти три гроша, всё моё имущество, отдаю вам, если хотите…

Депозитор оттолкнул руку Мацка.

– Спрячь их, – сказал он тихо, – тебе пригодятся, мы в них не нуждаемся. А теперь, паны братья, обнимем новоприбывших и примем их к себе.

Тут же подошли ближестоящие и живо начали обнимать, целовать и подавать руки.

– Ещё слово, – сказал старший с усами, – вы становитесь нашей братией, вселяетесь в наше тело не как противная язва, но как живая кровь, как здоровое тело. Дело одного пусть будет делом всех. Если бы тебя варили и жарили в смоле, не рассказывай, что делается в школе. За одного все, один за всех пусть будет готов терпеть, а хотя бы умереть. Поделиться последним куском хлеба, последнюю епанчу разорвать для брата. Любить друг друга, как братья, мы будем одним целым, одной массой, потому что мы бедные, и иначе умрём. И бороться с бедой, нуждой, наукой, завоёвывая себе будущее; вместе идти легче, чем каждому по отдельности. Предатель не задержится среди нас и удалим его от нас, как язву удаляют с тела, как плевелы из пшеницы. А теперь выпьем пива и за здоровье жаков споём песнь приветствия!

Тёмная зала огласилась разом громкой песнью приветствия, и толпа, весело складываясь в разные группы, начала расходиться по улице и распространяться по гостинице.

IV

Петухи св. Гавла

Над столицей Краковом летела осень с серыми крыльями, с седеющими волосами, с румяным, но нахмуренным лицом, в полубелом, полусером, полукоричневом халате. И были на ней серебристые полосы ранних заморозков, необычные рисунки кровавых и золотистых листьев деревьев, выцветшие полосы скошенных лугов и тёмные ветви ели. И был на ней с одной стороны достаток, с другой грустное предчувствие грустной зимы. Ибо кому же не грустна зима? Даже нам, что в её царствование проживаем большую часть жизни, всегда хочется повторять красивую песнь поэта, с тоской по весёлому краю, где цветут апельсины. А если бы мы там были?

О! Тогда под тенью цветущих апельсинов мы бы скучали по холодной нашей зиме. Тоска по стране вечной весны – это вздох души по потерянному раю; любовь к родным околицам – это привязанность к местам, облитым кровью и слезами. Тело желает света – рая; душа требует только родного уголка.

В Кракове, несмотря на позднюю осень, не было грустно, как в деревни; потому что в городе нет, собственно говоря, лета и весны. Прилетит ласточка, разогреется воздух – вот и весна для жителя города; нужно топить печь и надеть кожух – вот зима. А красивые и чудесные виды, а райские ароматы, а неописуемые звуки весны и лета – всё это для него потеряно.

Осенние заморозки посеребрили крыши, побелили камни и медленно уступали солнечным лучам, которые, ярко всходя, разгоняли туман, обвивая мягким объятием пробуждающуюся землю.

Звонили колокола, двигались люди, рынок заполнялся, просыпались дымоходы, извергая клубы дыма, отворялись обитые железом ставни и створкой запертые двери магазинов.

А на рынке, на рынке лежали все сокровища осени, наваленные вместе. Там синие сливы, привезённые из Венгрии, румяные яблоки Тироля, сочные груши в неприметной шкурке и буковый плод, деликатес бездельников, и лакомые орехи для девочек, и овощи на восхищение и желание хозяек, разложенные так красиво, так необычно, что их природная привлекательность удваивалась.

Чего только там не было, на благословенной том рынке! Фрукты, овощи, булки, куски сыра, а золотистые рогалики, а сладкие пряники, а маковые оладьи, а сырки с тмином!

За зелёными, за жёлтыми и красными киосками, в будках, лавках, при расставленных корзинах, при рассыпанных на ковриках фруктах, при разбросанных под стенами илзицких горшках сидели весёлые, резвые, подбоченясь, натянув на уши шапки, настроив сильную мину пани горожанки и мелкие торговки. А иногда с прилавка до прилавка долетало то вежливое приветствие, то колкий намёк, затем оплаченный ещё более колким, затем унизительное оскорбление и неоднократно в итоге запечатанное ударом. И как тут не воевать, когда сидят локоть в локоть, нос в нос, когда друг другу опротивели, когда совещаются долгие часы дня, а иногда отбирают, зазывают покупателя или спускают цены на товар, чтобы его похитить у неприятельниц.

Ангел бы на месте торговки немного разгневался, что же говорить о торговке, которая ничего ангельского в себе не имеет, не имела и иметь не желает!

И однако в этих грудях, прикрытых грубыми платками, бьются честные сердца; эти уста, привыкшие к проклятиям и ругани, громко молятся и не раз одаряют добрым словом бедняка; и однако эти пани мещанки и торговки такие честные женщины, хоть каждую минуту садятся дьяволами.

Видите этот ларёк с красным петушком на крыше? Окрашенный в зелёный цвет? Чистый, красиво вытесанный и стоящий в хорошем месте? Занимает его наша знакомая, пани Марцинова. Рядом жёлтый ларёк, сосновый, сбитый из сосновых дощечек, – это магазин соседки, пани Яновой. Обе торгуют одним, и в согласии друг с другом. Некоторые считали это чудом и невольно стали уважать обеих за то, что жили в согласии и никогда ни одним словом не пререкались.

Но не странно ли! Пани Марцинова раньше сидела на площади, когда пани Янову призвала на рынок смерть мужа, некогда богатого купца, зарабатывать в поте лица на кусочек хлеба. Пани Янова вышла замуж за вдовца, у которого были дети от первой жены, и она была бедной, потому что он взял её бедной сиротой, даже без приданого, в одном кабатике и белой рубашке. Пока был жив муж, кое-как жилось, а когда умер, пасынки, показав, что собственность была материнской, без шелунга выгнали мачеху за дверь, даже денег не дали. Забрав в узелок всё, что дала ей тёплая рука мужа, не без споров и о том с пасынками, вышла пани Янова во второй раз сиротой на улицу и, посмотрев наверх в лазурное небо, спросила ангела-хранителя, что предпринять? Что-то ей тогда шепнуло продать драгоценности, ненужные платья и сесть торговать и работать. Горько было Яновой спуститься так с рысьей шубки и цепочки, с почётного места в церкви, с рыдваника на брусчатку, на пеший образ жизни и работу. Но что было делать?

И так в одно белое утро новый жёлтый сосновый ларёк закатился на свободное место подле пани Марциновой. Марцинова выбежала поглядеть, кой чёрт ей соседку дал. А нужно знать, что пани Янова в лучшие времена покупала булки и рогалики, яйца и масло у Марциновой.

– Ха! Так это вы, сударыня!

– Это вы, Марцинова! – и начала плакать.

– Ну, ну, бросьте плакать, ваша милость. Это такой добрый и весёлый хлеб, что я бы его ни на какой другой не променяла! Увидите. А я вам даю слово, ей-Богу, что вредить вам не буду, покупателя не отзову, помогу, скорее.

Пани Янова также из одной благодарности к соседке никогда ей вредить не думала. Вскоре завязалась дружба и вместе уже проводили дни часто скучные, вместе выходили за город, вместе при кудели и камине проводили вечера.

Поначалу пани Яновой не думала торговать тем же, что Марцинова, напротив, хотела себе выбрать иной вид товара, но Марцинова не позволила.

– С чем-нибудь другим не справитесь, цен не знаете на виды, а так я вам помогу…

– Но я вам помешаю…

– Что там! Будет для нас двоих достаточно покупателей; ртов, слава Богу, хватает; где есть для одного, там будет достаточно двоим, а Господь Бог поможет.

С тех пор пани Марцинова взяла её милость в опеку, как её называла, и так занялась её образованием, что вскоре ученик превзошёл учителя. Не было более экономной, не было более бойкой, более ловкой перекупщицы, чем пани Янова, если дело шло о покупке или продаже. Всегда покупала грошём дешевле, перепродавала грошём дороже. А каждый накопленный шелунг деловито прятала, глаза её искрились и губы дрожали при виде денег.

Была ли это жадность?

Марцинова, которая, сама свою Ягусю наряжая, сама хорошо жила, о завтрашнем дне забывала, пиво с гренками любила, жирным гусём и уткой на свекле не пренебрегала, понять не могла, что делалось с Яновой, которая ходила в потёртом кабацике и даже в праздник не наряжалась, не позволяла рту есть, даже недогоревшие головешки из печи на завтра вынимала.

– Что это с вами, ваша милость? – спрашивала Марцинова, грызя орехи. – Что так экономите, как будто у вас одиннадцать детей, как у непримиримой Пракседы, у которой что ни год то – приплод, а поэтому шёлковый турецкий платочек на голове и кафтан, куньим мехом подшитый. Для кого собираете? Уж не для пасынков ли?

Янова улыбнулась.

– Вы ничего не знаете, Марцинова, ничего! У меня горькая мысль в душе сидит, я питаю её тем, что собираю; поэтому я экономлю и сохну в бедности.

– Господи Боже, это что-то дьявольское, – воскликнула торговка, – сидит в душе и её деньгах, что же это?

– Что это? О, вы меня, может быть, не поймёте?

– А ну, попробуем.

– Вы знаете, что я у меня была доля лучше, что меня объедали дети мужа при его жизни, пасынки, упрекали меня в глаза, что я сирота в одной рубашке в дом их вошла, чтобы на их хлебе жить! О! Догрызли меня, догрызли. А в итоге, ещё мой покойник лежал на тапчане, когда меня безжалостно за ворота, насмехаясь, выгнали. И теперь каждое утро проезжает один из них, или оба через рынок подле киосков и каждый раз бросают мне в сердце издевательский взгляд, как нож. Я работаю, чтобы им отдать нож за нож, боль за боль! Я хочу денег, богатства, золота, имущества, хочу купить каменицу, хочу хоть на неделю перед смертью одеться по-старому, поехать в их магазин и бросить им в глаза золотом, в душу презрением.

– Гм! Гм! Красивая злость, – ответила Марцинова, – экономить для себя, чтобы им в глаза золотом бросить! Они посмеются и всё. А потом, сударыня, вы знаете, нужно много лет работать, чтобы из киоска на рыдване въехать в собственную каменицу. Может, сто, а может, больше! Я моей Ягне собираю приданое, а вы знаете, что я насобирала? Э! Об этом и говорить не стоит!

– Я собираю месть моей души, а вы знаете, что я собрала? – добавила Янова с улыбкой.

– Кто кого знает?

Янова пошла в уголок, отворила сундук, из сундука вынула шкатулку, в шкатулке выдвинула тайник и показала удивлённой Марциновой кучку золота.

– Смотрите! Больше меня и быстрее! Ну! Вы родились продавцом.

– О, нет, моя Марцинова! – воскликнула вторая, заламывая руки. – О! Нет… но Бог мне дал такую судьбу… и делаю, что должна.

Пани Марцинова, далёкая от зависти, желала только по-прежнему соседке счастья, однако, пару раз невольно вздохнула, думая, что скорее, может, месть, уродливое, нехристианское чувство, месть и тщеславие, чем материнская привязанность и любовь.

Но давайте оставим историю жизни двух торговок и вернёмся к прекрасному осеннему утру, которое развернуло над Краковом плащ бледного солнечного света.

На рынке (а было ещё рано) между ларьками было сильное оживление. Каждая хозяйка покупала, что ей было необходимо в этот день. Слышались и ругань, и торг, и приветствия мещан, и песни дедов под костёлом, и стук рыдванов по неровной брусчатке.

Пани Марцинова, вытянув голову из ларька, опёршись о выступ обеими руками, о чём-то болтала с паной Яновой.

Потом из улицы, примыкающей к ларькам, послышались какие-то крикливые голоса, которые, перебив шум рынка, влетели в уши обеим дамам.

– Что это слышно? – спросила Марцинова. – Или пожар где? Или виновника какого ведут?

Пани Янова повернула голову, немного прислушалась и добавила:

– Если я не ошибаюсь, это жаковские голоса.

– Жаковские? Что у них?

– Должно быть, у них какой-нибудь праздник. – Ну! А какой бы это?

– Кто их там знает… А может, так шумно за милостыней идут.

– Ну нет… потому что не по-своему сегодня поют.

Когда это говорили, с улицы высыпала толпа радостно кричащих жаков. Старшие шли впереди, детвора гналась за ними. Почти все были одеты согласно университетскому уставу, в тёмные сутанки, но с различными недостатками и добавлениями.

У некоторых свисали с пояса деревянные чернильницы, у других из-под полы светилась концом обитых ножен сабелька; те несли можжевеловые и терновые палки, другие отличались более ясной епанчой либо цветным незаконным плащиком.

На многих их платьях пёстро светились заплатки разного цвета; но должны простить бедноте это необходимое украшение. На бледных, румяных, полных, худых, обветренных и белых лицах мальчикой светилась исполненная энергии юношеская радость. Губы смеялись, глаза искрились. Они бежали, толкаясь, цепляясь друг за друга, гоняясь, вызывая и частыми драками пытаясь сделать шествие приятным.

На страницу:
3 из 7