bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

То они останавливались у дверей наиболее богатых мещан, панов, духовных лиц, то, когда впускали, они входили внутрь, то, иногда, выбрав место под фигурой, у костёльной стены, за кладбищем, взывали к милосердию прохожих.

Наиболее бедные носили с собой кружку, в которую складывали дарованную еду, носили саквы, где прятали ежедневный хлеб, а книга в руке, знак жака, была как бы особенностью, по которой его узнавали.

Они были склонны к всевозможным видам насилия, но между ними почти никогда не доходило до споров и конфликтов, которые надолго могли бы их разделить; напротив, сильные единством, они старались от них воздерживаться. Жак помогал жаку книгой, хлебом и рукой в нужде; на голос одного слетались все.

Хотя, согласно правилам, жаки должны были размещаться в бурсах, для этого устроенных, однако же множество вписанных в школьные матрикулы не имели постоянного места пребывания. Летом проводили ночи на улицах, у ворот костёлов, зимой просились в дома, а большая часть бедных, нанимаясь в услужение к более богатым студентам и мещанам, зарабатывала и повседневный хлеб, и приют у печки.

Единственным местом для обучения во всей тогдашней Польше был Краков, в Вильне иезуитскую академию под временным названием Гимназиум только начинали строить; так что сюда сбегались из далёких сторон все жаждущие хлеба, знаний и будущего.

Не один сирота-попрошайка шёл в столицу, как в порт, и находил в ней и ежедневное содержание, и обещание более радостного завтра.

Молодости нужно немного, потому что живёт надеждой, будущим и сама собой. Выпрашивая хлеб, бедно скитаясь, жаки были счастливее многих других, а набожная, весёлая песня, праздичный диалог, поздравления, речи, что выходили из их уст, выливались свободно, изображая души, исполненные стоического равнодушия к настоящему, полные надежды в завтрашний день. И не один, не один из этих весёлых детей улиц стал известным человеком, полезным стране и гордостью своей бедной семьи; не один ходил потом в пурпуре и золотой цепочке.

Но вернёмся к нашему путешественнику, которого на каждом шагу встречает помощь, милосердие и неожиданная опека; начиная с кусочка сыра Марциновой, который был радостным предзнаменованием, всё для него складывалось в тысячу раз лучше, чем он мечтал. В его руке уже были деньги, а рядом шли два молодых, как он, бедных, как он, и полных наилучших намерений товарищей. Они, таща его за собой в глубь города, объясняя ему названия улиц, зданий, нарядов людей, которых встречали, с интересом расспрашивали его сами. Но, отвечая им на вид открыто, на самом деле ребёнок не говорил ничего, вздыхал и как бы специально избегал дальнейших вопросов.

– И откуда ты? – спрашивали они его.

– Издалека, из Руси, не спрашивайте больше, не скажу, не могу поведать.

– Сирота?

– Сирота! О! Наибеднейший из сирот, так как никого у меня нет на всём широком Божьем свете, никого!

– И ничего? – добавил Павлик.

– Кроме этой сукманки и пары рубах, кроме моей печали и одиночества.

– А кто тебя сюда прислал?

– Кто? Бог. Что-то мне постоянно шептало на ухо: иди в Краков, иди, там учёбу и хлеб найдёшь. И пошёл, и пришёл, как видите.

А потом вздохнул снова.

– Что же ты думаешь предпринять?

– На что Бог вдохновит. Запишусь в школу; буду служить за хлеб насущный и учиться.

– Однако мы так все делаем! Но найдёшь ли службу? Заработаешь ли хлеб? Как запишешься в школу?

– А! Я сам этого не знаю!

– Слушай-ка, – сказал Павел, – что ты умеешь?

– Я? Почти ничего.

– Но всё-таки что-то умеешь?

– Немного, брат, очень немного.

– Ты, должно быть, где-нибудь ходил в школу, хотя бы к какому-нибудь сельскому учителю.

– В школу? Нет. Но учился.

– Где же ты учился?

– Сам, сам немного учился, немного люди помогали. Один старый ксендз.

– Умеешь читать?

– По-польски и по-латыни.

– О! И по-латыни.

– И немного переводить.

– Смотри на него! Этого достаточно, сможешь записаться с нами. Пойдём, пойдём.

– Куда вы думаете меня вести?

– К нашему сениору; это добрый, честный человек, он нам кое-что посоветует.

Они остановились на улице, потому что как раз наткнулись на толпу студентов, которые с криком бежали, размахивая палками, словно кого-то преследовали.

– Куда вы, братья? Куда?

– Очищаем улицу, ксендз с процессией туда пойдёт, очищаем улицы от евреев.

И начали кричать.

– Стоять! Стоять! В свинарник, негодяи, в свинарник, прочь с дороги!

Евреи быстро неслись толпой, оглядываясь, в противоположную сторону. Один только стоял неподвижно, руки в карманы, с шапкой, натянутой на уши, несмело, но довольно спокойно глядел на жаков и не отступал. Двое главарей отряда задержались около него и кивнули головами.

– Szulim lachem, Herr Hahngold, как поживаете? И бегите прочь, потому что процессия идёт.

– Ну, ну, уйду вовремя, не бойтесь, уйду!

– И желательно заранее, – добавил другой жак, – потому что, несмотря на то, что ты наш кампсор и мы обязаны тебе благодарностью и уважением, за твои деньги и вымогательство не обошлось бы без увещеваний по спине.

– А вай! А вай! Что за смельчаки! – отозвался Хахнгольд. – Воевать с евреем!

Говорил он это, принимая вполне спокойный вид, но в неуверенных, бегающих взглядах, в движении рук, которые дрожали в карманах, выдавала себя скрытая боязнь.

Кампсор – это казначей бурсы. Пан Хахнгольд, богатый израильтянин, который собирал богатый козубелец для жаков со своих единоверцев, был слишком важной фигурой, чтобы его здесь лучше читателям не представить.

Хахнгольду было, может, лет пятьдесят, может, больше, но выглядел ещё здорово и румяно: длинная рыжая борода, длинные пейсы, подобного, но более жёлтого цвета, свисали ему на грудь и плечи. Лицо, немного выглядывающее из-под волос, красное, веснушчатое, с отвисшим носом, светилось глазами, покрытыми ресницами и отвисшими жёлто-седыми бровями, из-под которых падающий взгляд его жёлто-серых зрачков поблёскивал ещё удивительней. Глазки эти неустанно летали, вращались, бегали во все стороны, а иногда движения их сопровождали судорожные дёрганья правой руки и ноги. Синие губы едва были видны из-под усов и заросшей бороды; они скрывались в красных волосах кампсора. Его одежда была подобна сегодняшней одежде евреев, сверху его покрывал чёрный плащ, залатанный и невзрачный, завязанный шёлковым шнурком под шеей. На голову была глубоко втиснута шапка из лисы, верх которой из выцветшего жёлтого бархата чуть походил на мех. На самом деле за ремнём одежды был у него спрятан, но ещё был заметен, длинный нож в чёрных ножнах, с рукоятью из чёрного дерева, изогнутой. Рядом с ним висела на ремешке роговая чернильница, коробочка для пера и свиток бумаг, обёрнутый шёлковым шнурком. Его внешность вовсе не говорила о достатке, а скорее о противоположном, и однако всеобщая новость, несмотря на старательно показанную бедность, делала его неизмеримо богатым.

Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.

Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.

Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой – уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за каждую, хотя бы наименее ощутимую прибыль, одинаково жадно вытягивал руку.

Таким был кампсор Хахнгольд, встретив которого в эти минуты, жаки пытались уговорить отойти. Он точно имел срочную необходимость остаться, беспокойно, тревожно оглядывался во все стороны, судорожно двигал рукой в кармане и стоял в воротах дома.

– Ну, ну, двигай Хахнгольд, потому что слышно процессию, уже звонят.

– Скоро, скоро, уже иду, уже иду.

И упорно стоял. Затем его взор, блуждающий во все стороны, упал на юношу, которого вели с собой два жака. Осмотрел его с ног до головы и снова с упрямым интересом уставил глаза в лицо путника.

Несколько раз он открывал рот, словно его что-то грызло и беспокоило, чего не смел сказать, потом слегка схватил за рукав Павлика Сороку, который шёл с незнакомым мальчиком, и, оттягивая его в ворота, тихо спросил:

– Кто это?

– Кто этот парень?

– А?

– Нищий, как мы, ищет хлеба.

Еврей покрутил головой.

– А откуда он?

– Говорит, что с Руси.

– Он говорит, что с Руси? Но откуда?

– Не хочет поведать.

– Давно он тут?

И еврей пристально всматривался в лицо пришельца.

– Мы его только что встретили.

– А куда его ведёте?

– К нашему сениору, к пану Пудловскому, пусть магистр подумает, что с ним делать; беднягу хочется вписать, а, возможно, и отруцин[1] будет не на что устроить и запись оплатить, потому что говорит, что на нищенском хлебе сюда пришёл.

– А чем ему поможет магистр Пудловский?

– Возможно, что-нибудь придумает.

Хахнгольд покрутил головой, подвигал глазами и кивнул мальчику, который робко к нему подошёл.

– Что это? Вы в школу пришли?

– Если меня примут.

– Как вас зовут?

– Мацек.

– Мацек! А! А ещё?

Мальчик смешался, покраснел и добавил:

– Больше не знаю.

– Ведь имеете фамилию?

– А! Фамилию!

– Да, фамилию, – добросил Павлик Сорока.

– Фамилия: Сковронок.

– Красивая птичка! – засмеялся Павел. – Ты Жаворонок, я Сорока, вот, нас двое птиц, но сорока больше и красивей. На ней чёрная сутана, а жилетка белая.

Мальчик ничего не отвечал, а еврей сделал мину, как бы фамилии не поверил, и повторил несколько раз под носом:

– Сковронок, Сковронок!! А есть у тебя какие-нибудь деньги с собой? – спросил Хахнгольд.

– Один белый грош, который дал мне один милостивый человек.

– В сером капоте, седой, – добросил еврей.

– Именно.

– Я знаю его, – пробормотал еврей. – Всегда один! Всегда тот же!

И он добавил себе потихоньку: «Это он! Это он!»

– Если вы его знаете, скажите же мне, кто он такой, хочу узнать, кому благодарен.

– Все в городе его знают. Это русин, пан Чурили. Ой! Ой, а кто его не знает. А дал тебе только один белый грош, говоришь?

– Один.

Еврей загнул ремень, но очень незначительно, отстегнул что-то под плащом, развязал и молча как бы чего-то искал; потом живо достал худую руку из-под полы, в которой блестело несколько серебряных грошей, вложил их в ладонь Сковронку и, не дожидаясь благодарностей, ушёл на двор.

– Ребёнок счастья! – воскликнул Павел Сорока. – Ведь тебя встречают одни чудеса! И этот евреишко, у которого гроша в залог не выпросить, даёт тебе милостыню или в долг. Счастливый ребёнок! Ну, пойдём.

Но Сковронок был так удивлён новым пожертвованием, что не мог двинуться с места, поглядывал то на деньги, то на своего товарища, не в силах открыть рта.

– Вот, понемногу наберётся на отруцины; пойдём, Мацко, к старосте, к пану Пудловскому, а то потом его не застанем.

Когда это говорили, на улице послышались колокола, пение, и все люди начали расступаться, становиться на колени, снимать с головы шапки. Преклонили колени и жаки, а Мацек снова молился. Процессия прошла, Сорока потянул его за собой.

– Это уже недалеко, – говорил он, – вон, видишь там красный дом на углу, маленькое крыльцо на тёмных столбиках, а над ним в углублении образ св. епископа Григория; это наша бурса; поспешим, чтобы застать пана Пудловского.

И они шли быстро; третий товарищ исчез, присоединившись к тем, которые очищали улицы от евреев. Они пришли к дому, ворота которого были открыты, и по лестнице справа направились на второй этаж.

В бурсе царило сейчас глухое молчание, по той причине, что жаки разбежались из неё в костёлы, на улицы, кое-кто там только шептался в комнате старших спереди, наверное, те, кто был болен, или слуги приводили в порядок комнату. В тыльной части со стороны двора были обширные комнаты для бедных, в которых открытые в эти минуты окна позволяли разглядеть чёрные доски, скамьи, порезанные ножами, разрисованные печными углями, и разбросанные линейки и книжки.

Лестница в комнату пана Пудловского была занесена осенней грязью, кривой, шаткой, а стены, усыпанные надписями, рисунками и именами, к которым были присоединены дополнительно глупости шалопаев, дописанные разным почерком и формой букв, тянулись вдоль внешних стен. Над некоторыми именами возвышались нарисованные ослиные уши и большими буквами добавленный BEANUS.

Но у обоих наших знакомцев не было времени задумываться над лапидарным стилем и символами, украшающими стену, они спешили к низкой дверке; рядом с ней висела на верёвке козья лапка, которая объявляла, что без предупреждения не всякому можно было входить.

– Видишь, Мацек Сковронок, как укрепился наш магистр, чтобы жаки на него не нападали. Велит звонить, прежде чем войдёшь, и поцеловать козью лапку, прежде чем поцелуешь его лапку. И не удивляйся, у него много работы, он не любит, когда ему её прерывают; пишет красивой латынью поэму «Гамфредова безделушка»! Никто не знает, о чём она, мы ловили только странички, на которых было полно латинских стихов, перечёркнутых и переписанных. Целые дни сидит, а иногда даже внизу слышно, как скандирует. Впрочем, кто его знает, что делает и почему закрывается, что и мальчик без позволения не войдёт. Даже отверстие от ключа заслонено. Это человек скрытный и непостижимый.

Они позвонили.

Изнутри раздался хриповатый голос по-латыни:

– Кто там?

– Studiosi ad Dominationem Vestram venientes!

– Studiosi! – пискнул голос изнутри. – Ite ad scholam occupatus sum.

– О! Это его потянуло на латынь. А слышишь, какая латынь! – воскликнул Павлик. – Domine magister, – прибавил он, – pauper ad te veniens studiosus.

– Ite ad diabolum! Ite et attendite.

– Понимаешь? Говорит, чтобы мы шли к дьяволу, а мы пришли к нему и обязательно попадём – это так всегда.

– Domine magister, beanus est, studiosus novus; ad Dominationem Vestram consilii gratia veniens.

– Ide ad diabolum, – повторил голос изнутри, – studiosus et beanus, asini ambo.

– Gratias amigus. Aperite.

После этих последних слов настойчиво добивающегося быть впущенным Павлика дверь открылась, высунулась голова. Её действительно ожидали жаки, но не в том месте, в котором она им показалась. Поскольку обычно facies смотрящего высовывается на полтрети или на два локтя от земли, тут же, к удивлению Мацка, вырвалась как бы из-под земли, потому что едва на полтора локтя от пола. И какая голова! Растрёпанная, с чёрными слипшимися волосами, искривлённым ртом и отвисшими губами, вся прыщавая, покрытая беретом и полная перьев.

– А, это ты, Сорока! – воскликнул магистр, отворяя. – Почему невовремя пришёл? Гм?

– Dominatio Vestra!

– Оставь меня в покое со своей паршивой латынью, на которой болтаешь как настоящая сорока, даже мои уши от неё вянут. Чего хочешь?

– Я привёл нового ученика, beana, который давно хочет записаться, бедняжечка, в св. Григория. Убогий, бедняк, пришёл он в Краков за знаниями и хлебом.

Только тогда сениор обратил налитые кровью глаза на Мацка и уставился на беднягу, который поклонился до земли, затем отпустил дверь и поскакал внутрь, а за ним наши жаки.

Только там мегистр предстал во всей своей физиономии и великолепии. Была это бедная, поломанная фигурка, чрезмерно низкого роста, горбатая, голова была посажена на кривые плечи, руки длинные, ноги тонкие, а на конце их огромные лапы, обутые в чёрные кожаные башмаки. Магистр имел на себе чёрную одежду, клерикальную, запятнанную, и берет на голове.

Комната, в которую они вошли, некогда побелённая, с двумя высокими и узкими окнами, предшествуемая тёмными сенями, была полна книг, бумаг и научных рукописей. Между окнами висел чёрный деревянный крест, ветки и свеча. Рядом со столом стояло два стула, обитых кожей, но с проглядывающим из-под оторванных её кусков мехом.

Оба эти стула были покрыты пылью, видно, давно на них никто не сидел; бумаги тоже, хотя как бы в свежем беспорядке; книги, хоть, казалось, только что открытые, были присыпаны пылью.

Мацек невольно заметил, что шнурок от козьей лапки шёл, минуя эту первую комнату, в другую. Видно, там должен был восседать магистр, но её тяжелая окованная дверь была заперта и огромный ключ в замке доказывал только, что её недавно посещали.

– Чего хотите? – спросил живо горбун.

– Хочет записаться beanus.

– Гм? В такую пору?

– Бедняга прямиком из Руси приплёлся пешком, за знаниями.

Горбун вытаращил глаза, подвинул берет, ударил руками по коленям, сел и сказал:

– Живо, живо, нет времени. Что умеешь? Как твоё имя?

– Имя Мацей, фамилия Сковронок, и ничего не умею.

– Тогда иди же в приходскую школу буквы учить.

– Читать умею.

– Это уже куда ни шло. А ещё?

– Писать умею.

– А! Видишь.

– Чуток латынь знаю.

– Попробуй.

И бросил ему на стол Корнелия.

Мальчик открыл книжку и начал отважно переводить. Магистр и Сорока одинаково большими глазами смотрели, одинаково навострёнными ушами слушали.

– Это случайно! – сказал нетерпеливо Пудловский. – Возьми басни Федра.

И Мацек начал с той же уверенностью очень хорошо переводить другое задание.

– Гм? Гм? А говорит, что ничего не знает. Ну! Ну! Запишешься завтра; можешь ходить в школу, хорошо веди себя и не будь любопытным.

– Слово в слово он говорит это каждому, – шепнул Сорока.

– По улицам не шатайся напрасно и не в пору, оружия не носи, одежду надень приличную, евреев не бей и иди себе к чёрту, потому что у меня нет времени. И не будь любопытным. Делай своё, а на чужое не зарься. Гм? Чего же ещё стоите! – воскликнул он. – Воскресенье, записывать нельзя! Идите к чёрту и не приходите больше, идите. И оставьте в покое Беануса!

И он погрозил пальцем по носу Сороке.

– Dominatio Vestra, позволите его немного отряхнуть?

– Не нужно, и идите к чёрту, потому что нет времени.

Говоря это, он проводил их прямо до двери, которую за ними захлопнул; но едва она закрылась, Сорока схватился за звонок и воскликнул:

– Domine magister!

– Ещё чего?

– Позволите отряхнуть?

– Ide ad diabolum cum beano.

– Вот есть и разрешение.

И, как бы наперекор, он ещё раз схватился за звонок.

– Идите прочь! Идите прочь! Кто там снова?

– Я, Сорока.

– Ты ещё здесь?

– Я шапку оставил в комнате.

Послышался скрежет замка, стук и проклятие, потом из двери высунулась рука, бросила шапку и исчезла.

Сорока позвонил ещё раз.

– A diabolus incarnatus! Хочешь, чтобы я тебя отхлестал?

– Я хотел поблагодарить за шапку.

Ответило только глубокое молчание.

Сорока смеялся потихоньку, но от всей души.

– Теперь иди в нашу гостиницу, – сказал он Сковронку, – ты должен от беана[2] отряхнуться.

III

Отряхивание

Гостиница жаков была расположена в дальней части города. Это старое одноэтажное здание, с потрескавшимися от пожара внешними стенами, с закопчёнными внутренними стенами, двумя неровными трубами, возвышающимися над заострённой крышей. Несколько каменных ступеней вели к узкой дубовой, обитой железом двери, которая представляла единственный вход в неё.

Над дверью неловко нарисованная птичка, а скорее птенец с жёлтым открытым клювом, сидящая в гнезде, была окружена венком сухих веток, под ним две метлы, лежащие крестом. Окна были заперты потрескавшимися ставнями, а за ними господствовала тишина.

– Ещё никого нет, – сказал Павлик, взглянув, – подождём и пройдёмся по улице.

Сказав это, он взял за руку Сковронка, который шёл за ним в послушном молчании, и потянул его дальше за собой.

В эти минуты бедный жак, босой, с чуть разбитым и пустым кувшинчиком в руке, переступил им дорогу.

– Ну что? – спросил Сорока. – Где наши?

– Собрались в конце улицы с двумя беанами и ждут третьего.

– Приведу им как раз его. Пойдём! Пойдём!

Говоря это, он потянул Сковронка; но тот задержался и тихо, мягко спросил товарища:

– Брат, куда и зачем мы идём?

– Куда? Зачем? – отвечал Павел. – Я не должен бы выдавать тебе этой великой тайны, но слушай, жаль мне тебя. Ты из нас самый младший. Ты знаешь, что значит beanus?

– Не знаю. Это название.

– Это именно название такого, как ты, каждого новичка в школе. Каждый прибывший должен пройти испытание, выдержать обряд отряхивания – beanorum depositio, избавиться от старого себя, прежде чем будешь принят в нашу среду братом. Благодари свою звезду, что попал на нас и что у тебя два товарища. Иначе мучили бы дольше и сильней.

– Как это? Мучили? – воскликнул Сковронок.

– Не бойся; пойдём, каждый жак через это должен пройти, вещь неминуемая, как смерть, ничего не будет, лучше сегодня, чем завтра; ждут, поспешим.

Грустный Сковронок робко направился за Сорокой. Приближаясь к месту, где улочка поворачивала направо, они заметили тёмную толпу, стоявшую в молчании. Эта толпа состояла из одних жаков, по большей части черно, довольно оборванно и бедно одетых, вооружённых мётлами, палками, мотыгами, граблями, деревянными сикирами, верёвками и разным оружием. Во главе толпы стоял, подбоченясь, огромный, плечистый, с большими чёрными усами, коротко одетый жак, в шапке набекрень, поглядывающий в сторону гостиницы.

Рядом с ним две жалкие фигуры мальчиков в бедной одежде, бледные и испуганные, казалось, чего-то ожидали. Увидев Сороку, ведущего Мацка, толпа радостно зароптала и старик задвигался. В окнах домов, окружающих улицу, многочисленные головы мужчин, женщин, детей начали разглядывать менее привычный вид. Сорока поставил Сковронка рядом с другими мальчиками, недалеко от огромного усача, который ожидал во главе толпы. Потихоньку что-то шепнули друг другу, Сорока сбежал и в ту же минуту неправильно стиснутая толпа начала разбиваться, разделяться, создавать длинную шеренгу пар, становиться по-порядку в молчании.

Спереди стоял старый, усатый жак, Магистр церемонии, которого называли Дипозитором, он вёл за собой на верёвке за шею трёх беанов, то есть новозачисленных жаков, а в руке нёс белую хоругвь с надписью: COHORTA BEANORUM.

Он имел до смешного серьёзную мину, хотя принудительную. За беанами во временном молчании следовали все присутствующие на этом обряде жаки, по двое формируя длинную чёрную шеренгу, волочащуюся в две и три улицы. Из пяти или шести тысяч академического населения там находилась очень большая часть. Они направлялись к гостинице, над дверью которой вывесили в эти минуты надпись на чёрной таблице: BALNEUM BEANORUM.

Когда заметили гостиницу, дверь которой была закрыта, вся толпа отозвалась сильным криком. Одни верещали бе-бе, другие нестройно возвышали голоса, тонкие, писклявые, необычные, подражая голосам птиц и зверей.

А идущие во главе пели полулатинскую, полупольскую песню, куплеты которой только иногда доходили до ушей трёх бедных жаков.

– Гостиница, ведём тебе гостей. Отвори свои двери, вот дети твои ведут тебе ягнят, ведут тебе птенчиков, несут тебе козлят на жертву.

– Гостиница, гостиница, отвори нам двери свои, ведём тебе путников, дай им помыться в бани, дай отряхнуться от грязи и пыли и немного отдохнуть.

А дверь была закрыта; начали в неё бить всё сильнее.

– Гостиница, отворись, или будем тебя просить, как просили трубы Иерихонские стены, как просил Самсон, чтобы отступили филистимляне, у нас в руках не ослиная челюсть, а целых три осла.

На страницу:
2 из 7