Полная версия
Белый князь
– С Пястами покончено! – пробормотал судья Краковский.
Где-то вдали послышался вздох.
Оттон из Пилцы молча слушал, а хозяин добавил, смягчая великорядцу Великопольского, который вставал из-за стола, словно думал уходить:
– Король к вам едет, не беспокойтесь, будет он у вас.
Не желая продолжать щепетильный разговор, Пжедислав взял колпак и поклонился сначала хозяину, потом по кругу, и направился к дверям, любезно провожаемый Рожицами.
После его ухода какое-то время продолжалась тишина, все переглядывались, как бы хотели убедиться, что теперь друг с другом свободно могут поговорить.
– Королю Людвику будет что делать в новом королевстве, – вздохнул Добеслав, – наследство взял прекрасное и богатое, но забот с ним уйма… Мазуры оторвались прочь, Литве будет тяжело защититься от Руси, бранденбуржцы и саксонцы уже нас кусают.
Он покачал головой.
– Добавьте и то, – очень тихо сказал судья Краковский, – что, хоть завещание и старые пакты обеспечивают Людвику трон, дьявол не спит… Пястов и Пястовичей достаточно, и таких, что только в них кровь настоящих королей видят, также немало.
– Напрасная вещь и напрасный это страх, – ответил живо воевода. – Все-таки ни Владислав Опольский, ни Казко Шчецинский, ни Мазовецкие не покушаются…
– Ни за кого не ручаюсь, – сказал судья, покачивая головой. – Один бы, может, никто не отважился, но авантюристы подговаривают. Смешно об этом вспоминать, а я бы и за Влодка Гневковского, который, по-видимому, где-то стал монахом и с монахами поёт в хоре, не ручался бы.
Другие в самом деле начали смеяться.
– Пожалуй, с ума бы сошёл тот, кто его против нашего пана хотел бы вести, – сказал Оттон с Пилцы. – В Гневкове справиться не мог, и бросил это княжество, которое в первый попавшийся мешок можно спрятать, а что ему о короне думать?
– Да, да! – сказал насмешливо судья. – Маленькое княжество бросить не жаль, потому что для чего оно? Велика забота! Но за огромное королевство стоит шею подставлять…
– Для этого, – воскликнул Оттон из Пилцы, – нужно иметь огромное сердце и сильную правую руку, ну, а как раз их ваш монах не имел никогда.
Снова ненадолго замолчали, а потом те, что сидели у стола, наклонив головы друг к другу, о чём-то тихо начали шептаться.
К воеводе сходилось столько разных людей, которые не все с ним держались и в которых он не был уверен, что доверчивые признания, должно быть, передавались из уха в ухо.
Больше, чем когда-либо, после смерти короля Казимира, вырисовывались два противоположных лагеря. Одни в новом правлении искали личную выгоду, были рады ему и старались только завязать как можно лучшие отношения со двором, другие, ясней видящие, усматривали уже будущий упадок родины, неразбериху и беспорядок, каким её могло подвергнуть безразличие Людвика.
Венгерский и далмацкий король не скрывал того пренебрежения к наследству дяди, а скорее матери, брал его неохотно, хотел из него вытянуть как можно больше выгоды для себя, но его сердце и ум были где-то в другом месте.
Он чувствовал к Польше отвращение, ему смердили кожухи и сапоги польской шляхты; край этот свой он считал варварским, диким. Хотел его, как наследство, ради семьи, удержать, но не хотел тут ни жить, ни править.
Рассказывали друг другу презрительные отзывы Людвика и ловили признаки пренебрежения, какое не мог, казалось, не удосужился утаить.
Уже при Казимире начинающий расти антагонизм двух главных земель, которые теперь составляли Польшу, когда не хватало энергичной, объединяющей руки, проявлялся всё более отчетливо и сильней.
На похоронах, как жир от воды, отделились великополяне; отдельно ходили, стояли, совещались.
Богорию постоянно осаждали, требуя, чтобы склонил Людвика к возобновлению коронации, чтобы хотя бы показался в коронационном облачении и всём величии в Гнезне. Король Людвик, проявляя нетерпение, пожимая плечами, вполголоса что-то обещал.
Всё-таки он собирался ехать в Великопольшу, хотя венгры, как и он, стосковавшиеся по дому, возмущались и ругались.
Эти гости, которые постоянно были у бока Людвика, составляли его стражу и двор, вовсе не старались приобрести сердца поляков. Гордые паны смотрели на них свысока и обходились с ними, как если бы были не в наследуемой, а в завоеванной земле.
Всё это отталкивало всё больше.
Нарушение завещания покойного короля, смена и потбор легатов, обхождение с вдовой Казимира, дочек которой забрала королева Елизавета, отделив детей от матери, возмущали многих. Неодбитое нападение Литвы, потеря Сантока, полное обособление ленной Мазовши, снова поколебленное единство государства прогнозировали грустное будущее.
Численность недовольных росла, а гордость Людвика сердец ему не приобретала.
Уже в этот день во время похорон можно было заметить среди признака глубокой скорби не менее явные симптомы отвращения.
В замке за траурным хлебом, за тем самым столом, у которого незабвенный король Казимир так любезно принимал гостей, так сердечно обращался к ним на их собственном языке, теперь был слышен итальянский, французский, немецкий, латинский языки, только на польском никто не говорил. На старый Казимиров двор никто не смотрел, служить ему не давали, подчаший венгр захватил напитки, прибывшие стольник, каморники из Буды заняли места поляков, отстранённых от выполнения своих обязанностей.
С одной старой королевой было несколько молодых людей, из тех, кто, бывая в чужих краях, понимал другие языки, но и те, должно быть, были на стороне венгров.
Во всём чувствовалось господство чужаков, а память о Казимире в ещё большем блеске представала перед глазами.
Среди гостей воеводы Добеслава был и тот придворный короля, ростом и фигурой очень на него похожий, который во время шествия представлял особу умершего короля.
Снял он свои богатые одежды, взятые из сокровищницы, и надел траур, как все, кто принадлежали к двору покойного. Звали его Ласотой Наленчем, а в семье, в которой все по обычаю имели какое-то прозвище, смолоду его называли Мруком. Красивый, всегда мрачный и грустный, нахмуренный, молчаливый, он был известен тем, что или молчал, помурлыкивая что-то непонятное, или выпаливал какую-нибудь огненную страшную речь, которая выплёскивалась, как кипяток, потом вдруг, когда приходил в себя, прекращалась и заканчивалась могильным, упрямым молчанием.
Ласота Наленч на дворе Казимира был одним из его подкомориев, а так как жил постоянно при короле и в Кракове, привез сюда и поселил также мать.
Хотя Наленчей уже много было и в Малой Польше, Ласота Мрук происходил из Великой Польши и там имел дальнюю родню.
Выбрали его на этот поход как очень похожего фигурой на короля, чтобы представлять покойного. Ему эта честь была, может, даже приятна, но встревоженная мать, считая это плохим знаком, сначала не разрешала это, ломала руки, плакала и нужно было красноречивое содействие Яна из Чарнкова, подканцлера, приятеля дома, чтобы горюющая старушка отпустила сына на похороны.
Ласота, который вначале не принимал своей роли к сердцу, был поражён материнской тревогой. С той минуты, как вышел из костёла и поднял долго опущенное забрало, он не произнес ни слова.
Такой же молчаливый, когда его пригласил воевода Добеслав, он пошёл к нему, слушал разговоры, не отзывался, посидел, постоял там, а когда гостей начали разделять более живые беседы, от нечего делать он направился к двери.
Он был уже на пороге, когда услышал за собой шипение. Оглянулся. За ним мужчина, старше него, с загорелым лицом, кустистыми бровями, одетый в траур, но по-пански. Он был ему незнаком, поэтому он подумал, что шипение было предназначено для иных ушей, и хотел идти дальше, когда тот незнакомец взял его смело за руку, точно имел право на эту фамильярность.
Мрук же лишь бы кому фамильярничать с собой не позволял. Он удивился. Немного заикаясь, словно от спешки, незнакомый мужчина спросил:
– Ласота Наленч? Тебя Мруком зовут?
Тот подтвердил только движением головы.
– Хорошо, что я тебя поймал, – сказал, тяжело вздыхая, надевая на голову шапку и не отпуская Мрука, незнакомый пан, – достаточно тебе знать, что и я Наленч Дерслав из Великопольши; ты должен знать, какое нас связывает родство?
Он поглядел ему в глаза. Мрук, который до сих пор достаточно гордо поглядывал, явно стал покорней, приложил к шапке руку.
Старший взял его под руку. Он почему-то торопился и ему было жарко в этой воеводинской бане, из которой выходил.
– Пойдём вместе куда-нибудь, – сказал он тихо, – нам есть о чем поговорить, и необязательно, чтобы нас все слушали и слышали.
Он подмигнул.
Они стояли уже на улице.
– Если мы должны вдвоём поговорить, – отпарировал Мрук, – вы, может, соизволите пойти в дом моей матери. У меня нет таких великолепных комнат, как у пана воеводы, но теплый угол найдётся.
– В другое время, – сказал живо Дерслав, – а прежде всего – тут он быстро поглядел ему в глаза, – говори мне, как отцу, потому что я мог бы им быть, искреннюю правду. Тебе нравится этот Людвик и эта старая баба, которой юноши служат? Тебе кажется, что это на благо? Гм?
Спрошенный Мрук, обычно нескорый на ответ, сильно нахмурился и долго думал.
Дерслав топал ногами.
– А ну! – воскликнул он. – Достань, что имеешь из печёнки.
– По причине скорби по покойному, – начал Мрук, – я не имел времени подумать о чем-нибудь другом. Но что тут хорошего ожидать? Чужие люди…
Он пожал плечами.
Дерслав, точно ему этого было достаточно, взял его снова под руку.
– Пойдём со мной, – сказал он.
Они ускорили шаги.
На улицах города, хоть наступал вечер и приближался час, когда обычно закрывались ворота и люди возвращались домой, из-за толпы иностранных гостей все ещё было в движении. Сновали подхмелевшие торговцы, напевая не траурные песенки. Тут и там женский крик, наполовину со смехом, слышался и вдруг затихал. Через открытые двери пивнушек бил зажённый в них свет и шум из них шёл на улицу, так были переполнены комнаты.
Слуги вели коней с водопоя, лавочники опускали ставни и закрывали лавки. Толпы мещан, разговаривая, стояли у дверей домов. Везде светилось, было оживление.
По дороге встретили выезжающих из замка землевладельцев со свитой, духовных лиц, которых вели слуги с фонарями.
На рынке и Флорианской улице народу оказалось еще больше, а именно сюда Ласоту Мрука вёл Дерслав.
В дороге они друг другу почти ничего не говорили, Дерслав дышал, сопя. Дошли они так, наконец, до примечательного дома, к которому старший Наленч сначала хорошо пригляделся, прежде чем постучал в ворота, потому что те были заперты.
Плохо знакомый с городом, он, видно, боялся заблудиться и, только увидев эмблему цирюльника – две латунные миски над воротами – начал стучать в них.
Дом у цирюльника был большой, внизу закрытые ставни пропускали только полоски света, в верхнем этаже видны были три пары прикрытых ставен, а в них сильный свет и по оконному стеклу проскользывающие тени людей.
Когда ворота открыли и оба вошли в сени, Дерслав задержался и вздохнул, точно ему воздуха в груди не хватало. Он положил руку на плечо Мрука.
– Если ты любил короля, как следует – сказал он, – ну, тогда тебе и его корона дорога, и кровь Пястов тоже… и то, что услышишь сейчас, и о чём спросят, то людям по улице разносить не будешь.
Мрук немного удивился.
– Достаточно мне того, что вы, пане отец, со мной, – произнес он, – пойду по вашему желанию, вам видней.
Лестницу наверх впотемках нащупать было нелегко, Дерслав начал кричать, точно был у себя дома.
– Жучек! Ты тут?
После второго крика наверху открылась дверь, свет из неё полился к ним, и Дерслав, опираясь на Мрука, начал, сопя, взбираться по неудобным ступеням на верх.
Жучек, слуга, с наскоро зажжённой щепкой в руке, ждал их у входа.
Сначала были маленькие сени, за плотными дверями которых слышен был сильный рокот голосов. Попеременно слышался десяток разных голосов и заглушал друг друга.
Дерслав вошёл, толкнув дверь, ведя за собой Мрука.
Комната наверху была достаточно просторная, но низкая, так что более рослые из гостей, хорошо подняв руку, могли дотянуться до балок на потолке. В огромном камине горел огонь, сложенный из нескольких сухих полен.
Там было полно людей. Одни сидели на лавках, другие стояли, опираясь на стол, иные прохаживались, разговаривая оживленно и громко.
Видно было, что все свои, не опасались ни подслушивания, ни предательства.
Это были важные гости, по большей части уже не первых лет, зрелые, судя по их одежде; богатые, судя по лицу; привыкшие приказывать, не слушать. Когда вошел Дерслав, они с интересом к нему обернулись и приветствовали, крича: «Вот и он».
Но, увидев прибывшего, они замолчали.
Дерслав ударил Ласоту по плечу.
– Это Наленч, – сказал он, – мой родственник, каморник покойного, тут всем хорошо известный и, наверное, думает то же, что и мы, потому что по государю плачет… Он его особу на погребении представлял.
С любопытством поглядели на пришельца, который стоял молча. Дерслав обратился к нему:
– Все мы тут свои, – сказал он, – добрые ребята… Мы собрались совещаться не о своей шкуре, а для того, чтобы выссказать нашу боль. Слушай и будь внимателен… Чтобы ты знал, кто перед тобой.
Он начал указывать.
– Этого старика зовут Мошчиц… этот другой, седой, Освальд из Плонякова, а вот брат Предпелк из Сташева, пан Стефан из Трленга с озера и Вышота из Корника и…
Он начал перечислять других, было их там столько, что Мрук мог мало запомнить.
На мгновение прерванным разговорам, должно быть, было срочно начаться заново, потому что некоторые вырывались, когда Дерслав, точно был дома, позвал Жучка.
– У меня пересохло горло! Выпил бы пива в другое время, а когда эти паны венгры вино смакуют, уж мне стыдно быть хуже них. Жучек! Жбан вина!
Некоторые смеялись, никто не возражал.
– Добрая вещь – вино, – сказал Предпелк из Сташева, – особенно, если кто-нибудь умеет его специями приправить и подсластить, но я бы поклялся, пока жив, его не пробовать, лишь бы тут на венгров не смотреть.
– Ну, и я! – сказал, смеясь, Стефан из Трленга.
– И я тоже, – осмелился добавить Мрук, на которого, когда он это объявил, все дружески посмотрели.
– Оставьте в покое, – захрипел из угла старичок Мошчиц, – если бы вина не стало, у нас бы не было святой мессы, а без неё жить нельзя.
– Ба, – отозвался другой старик из Плоникова, – вино, которое нужно для святой мессы, и у нас найдётся. Бернардинцы насажали виноград у нас и в Чехии!
Затем Жучек принёс жбан и с некоторой нарочитостью поставил его на стол; и начали потягивать из кубков.
III
Уже с самого начала разговора Мрук мог легко догадаться, среди каких людей находился и какой тут веял дух.
Как у воеводы Добеслава, среди придворных Людвика и Елизаветы, ему было тесно и душно, – так тут чувствовал себя среди своих.
Он не зашёл так далеко в своих мыслях, чтобы подумать о возможности избавиться от венгров, но ему с ними было плохо и чувствовал позор, что они пришли сюда править, и жаль ему было, что королевская сокровищница уже попала к ним в руки, и даже говорили, что король вывезет корону к себе в Буду, боясь, как бы ею не короновали другого короля, когда тот сойдёт с глаз.
За кубками сразу начался разговор.
Дерслав сел на лавку и подбоченился.
– Я настаиваю на своём, – сказал он. – Покойный король пан был золотой, сердечный, настоящий отец наш. Господь Бог дал ему вечную славу, но что он в конце ошибся, это точно. Он много сделал для этой короны, потому что, кто больше него? Но она была у него в пожизненной опеке, и ею, как одеждой, распоряжаться не мог. Надоедала ему сестра с тем, чтобы корону отдал её сыну, не дали покоя, мучили, осаждали, он отпустил её в Венгрию. Но не он был последним Пястом, а это Пястовская корона… Государство было не Локетка… а Пястов было… Тогда я бы предпочёл, чтобы мазур правил, хоть шепелявит, предпочёл бы кого-нибудь из Силезии, предпочёл бы Кажка, внука покойного, которого он сам воспитал, предпочёл бы Владислава Опольчика, чем этого венгра, француза, которому мы смердим, и он нам.
– О! О! О! – отозвался кто-то из угла грубым голосом. – Только не Опольчика, он немец, хоть Пяст, немец, хоть силезский… Уж это совсем бы изменилось…
– Пан умный, – вставил кто-то.
– Но разум имеет не наш, – сказал Предпелк. – Говорите, что хотите, ни один есть ум, что по-немецки понимает?
– Кажко, – прервал старый Освальд, – сердечный парень, но хрупкий; я его знаю. За всё бы хватался, а не при чём не устоит.
– Что тут говорить об этих Пястах… – вставил Вышота из Корника, – я вам скажу одно. Опольчик будет с Людвиком держаться, это одна вера; если ему отдать корону, не захочет. Предпочтёт свободное княжество, а долгая борьба – не его дело. Лишь бы у Кажки был Добжин, этого ему достаточно, и привык уважать Едизавету и Людвика…
Мазур, хоть бы Литву к себе привлёк, мог бы решиться, не захочет, потому что его бы крестоносцами запугали, а венгры бы ему его Мазовшу разграбили, в которой находится. Для меня есть только один, которого можно бы взять, и пошёл бы.
Все на него поглядели.
– Кто? Кто? – начали спрашивать.
– И Пяст, и близкий, и такой человек, которому терять нечего. Такой очень легко пойдёт, когда ему лишь бы какая надежда засветит.
– Кто же? – настаивали.
Вышота вынудил их ждать и отгадывать, потирал голову, не торопился ему было открыть, о ком думал. Наконец забормотал:
– Ну, Белый, Гневковский.
Дерслав махнул широко рукой.
– Так его постригли, он монах, что нам от него! – воскликнул он.
– Монах! Будто бы Казимир также монахом не был! Папа его избавит от обета ради короны.
Немного помолчали.
– Кто из вас Белого лучше знал? – проговорил, обращаясь к старым, Дерслав.
– Как будто ты не знал, – сказал Мошчиц, – что я у него каштеляном был, а Освальд (он указал на сидевшего рядом) также ему служил. Это не такая старая история, пару десятков лет. Никто его лучше нас не знает.
Все молчали, слушая, а старый Мошчиц, точно хотел подумать, что говорить дальше, наклонил кубок и медленно выцеживал из него по капли вино.
– Об этом Белом князике, – начал между тем Дерслав, – такие разные слухи ходили, столько о нём рассказывали, что неизвестно, чему верить. Из всего, что я слышал, он мне кажется лучше других.
– Не лучше, может, и не хуже других, – прервал старый Мошчиц, – но непохожий ни на кого другого; кто знает, что бы из него было, если ему дать силу, и если бы над ним солнышко засветилось. С человеком брат, как с деревом, может быть колышком в заборе и хоругвью поселения.
Дерслав подтвердил головой и усмехнулся.
– Да, это была бы правда, если бы человек колышком был, а не Божьим созданием, которое все-таки имеет волю и немного разума. Но раз вы его знаете, рассказывайте, кто этот Белый, хорошо это знать на всякий случай.
Все поглядели на Мошчица, который, сплюнув, готовился говорить.
– Вы всё-таки знаете, – сказал он, – что дед его Земомысл был родным братом Локетка, но брат в брата не все друг на друга похожи. Сидел спокойно в маленьком Гневкове и мало его было слышно. Имел троих сыновей, которые разделили его наследство: Будгош, Гневков и Иновроцлав; но двое умерли бездетными, и только Казимир Гневковский оставил двоих детей: этого сына, по волосам названного Белым, и дочку, которую выдали за Босниацкого короля. Теперь эту дочку Елизавету и его племянницу взял в жёны наш король Людвик.
Белый поначалу сидел на своем уделе.
– Вы тогда были каштеляном! – прибавил Дерслав.
– Так было, – усмехнулся Мощчиц, – потому что, хоть княжество было небольшое, двор он хотел иметь многочисленный и неплохой, как другие. Я был каштеляном, были и подкомории, и маршалок, и подчашии, и канцлер, и все урядники и должности. Сестра стала королевой, брат также высоко смотрел. Натуру имел странную… Точно два человека в нём было. Иногда бывал спокойный, тихий, почти ленивый, ничего не желающий, равнодушный… Делали около него что хотели, он слова не говорил. Вдруг что-то на него находило, словно его злой овод укусил. Пробуждался от этого сна, рвался, метался, любой пустяк его раздражал, всему свету был не рад, жаловался и жизнь была ему отвратительна.
Набросавшись так, накричавшись, нападала на него набожность, раскаяние, скорбь, слёзы, сомнение, отвращение к свету и к людям.
Это длилось какое-то время, он возвращался к жизни, значит, готовь охоту, доставай собак, собирай людей; день и ночь в лесу, покуда хватало сил. Бывал весёлым и ему был нужен круг весёлых людей, то снова грустный, как ночь, и в каморке закрывался.
Одного дня на дворе ксендз занимал первое место, потом ловчий, наконец любой шут, который его смешил. Я видел его таким гневным, что копьем бросал в людей, то снова добрым, хоть к ране приложить.
В молодости он учился достаточно и говорили, что знал столько же, сколько ксендз. Сам себе читал из пергаментов, не нуждаясь в лекторе. Говорил по-польски, по-немецки, вроде бы по-латыни и по-итальянски.
В нём было всё, потому что и лицо, и фигура были красивые, только степенности не было. Сказать по правде, играла в нем великая кровь, великая гордость, великие желания, которых нечем было удовлетворить. Судьба его, дразня, сделала таким.
Когда его наконец женили, мы думали, что он успокоится, постелит гнездо и будет в нём сидеть, не желая большего.
Жену он взял молоденькую, красивую, весёлую, как ребёнок, а так как оба любили друг друга, казалось, что с ней пришёл рай.
Влодек изменился, стал добрым и постоянно сидел при её ткацких станках и кудели. Она пела ему, он слушал, она рассказывала, он радовался каждому слову, любил её… За порог дома от неё ни отойти, ни отъехать не хотел, так что почти должна была выгонять его из дома, чтобы мужских забав не забыл.
Как во всём он был резок, так и в этой любви, а мы только тихо шептали:
– Дай Бог, чтобы ему и это не приелось.
Княгиня, как красива и свежа, так была очень хрупка. Кто знает, из-за чего вскоре начала болеть и слабеть. Испуганный князь посылал в Краков за магистром Матеушем, стянул другого у бранденбургского князя… Дали ей какую-то траву пить…
Между тем было всё хуже и хуже. Любовь мужа еще росла, она также жить и любить его хотела, но против Божьей воли ни лекари, ни молитвы не помогут. Завяла бедняжка как замёрзший цветок… умерла…
Князь от непомерного горя чуть не обезумел. Подойти к нему, слова сказать было нельзя, потерял разум. Мы боялись, как бы себе чего плохого не сделал.
Послали втихаря за Альбертом, князем Стрелецким, отцом покойной, прибыл он, но ни этот и кто-либо другой власти над ним не имели. После похорон он надел траурные одежды, замкнулся, начал молиться, окружил себя ксендзами. Ничего ему уже не было по вкусу, говорил, что жизнь опротивела, начал говорить, что для него только монастырь остался и келья монаха.
Мы, что давно его знали, понимали, что со временем это может еще измениться.
Так и случилось.
Все ему соболезновали. Его давним другом и любимцем был Бодча, староста в Дрзени, человек уже не молодой, у которого были несколько сыновей и одна молоденькая дочка.
Видя его таким несчастным после смерти жены, Бодча начал к нему заезжать, то один, то с сыновьями, чтобы его развлечь и утешить. Тянули его с собой, почти силой, на охоту, на турниры всякие, приглашали в Дрзень, где иногда по два и три дня его удерживали.
Доченька Бодчанка, молодая девушка, очень красивая, выходила к нему, когда за столом сидели, прислуживала, пела, щебетала.
Князь, хоть был в отчаянии после смерти жены и на женщин глядеть не мог из-за сильной боли воспоминания о той, которую потерял, всё-таки к песням этой Бодчанки Фриды с радостью прислушивался, плакал, слушая, говорили, что ей кольцо подарил, а люди шептали, что девушка в него сильнее влюбилась, чем было нужно, потому что князь, по-видимому, не думал о ней.
Но так как в Дрзени ему было лучше, чем в Гневкове, потому что забывал о своей утрате, давал туда вытянуть себя. Мы тогда пророчили, что как бы девку старосты не взял.
Между тем стало иначе. Пошёл спор о пограничном лесе. Хотели его у него отрезать, доказывая актами, что к княжеству не принадлежит.
Это не стоило спора, потому что леса имел достаточно и на дерево, и для охоты, казалось, мало о нём заботится. Но в злой час кто-то шепнул ему, что Сташко Кивала, судья Куявский, самовольно приказал границу на соснах вырубить.
Князь, услышав это, вскочил как поражённый. Начал звать коня, копьё схватил, всем людям приказали собираться и идти на границу.
Когда мы увидели, как он выехал со двора, вбив коню в бока шпоры, мы просили Господа Бога, чтобы судью где-нибудь не встретил, а как раз Кивала с калишанами в действительности помечал сосны и насыпал курганы.