bannerbanner
Остановка по желанию
Остановка по желанию

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 12

Последнее, что успевает сделать Куницын в ЦК, – это принять фильм А. Тарковского «Андрей Рублёв» по высшей, первой категории.

А дальше неизбежное. Он не просто отказывается от должности. Он говорит в лицо «самому» М. Суслову: «Я, словно в школьном классе, стоя, заявил: “Предложенная мне программа будет выполняться не моими руками”». На что М. Суслов передёрнул на носу очки и сказал: «Вы свободны». А ведь угадал, кремлёвский иезуит!

Программа проста, как меню людоеда: она предписывает «разобраться» с «влиятельной группой режиссёров, осуществляющих идеологическую диверсию против партии…» (М. Суслов). То есть именно с теми, кого Куницын все эти годы и опекал.

Через три дня Куницына в ЦК не стало.

На «его» место сел бывший подчинённый Ф. Ермаш, который тут же положил «Андрея Рублёва» на полку. Вплоть до 1971 года.

Но фильм снят! Он существует! Великий фильм Андрея Тарковского, преобразивший не только отечественную киноэстетику, но и мировую. Слава тебе, Георгий Куницын, вовеки! Твоему мужеству и художественному чутью, всей твоей судьбе, предопределившей выбор! Говорю это я, твой сын, вместо всех тех, кто забыл твой подвиг…

И как мне объяснить, что вся твоя дальнейшая судьба, полная житейских невзгод, безденежья, постоянного негласного надзора, – прекрасна?! Ты в мстительной опале, но ты – свободен!

В 1968 году, уже уволенный из «Правды» за то, что единственный (опять единственный!) вступился на редколлегии за Л. Карпинского и Ф. Бурлацкого, Куницын защищает в Институте мировой литературы докторскую диссертацию.

Он ещё не знает, что из ЦК дали команду – валить!

Разумеется, валят. А в зале (пришли поддержать «цекиста-расстригу») – элита кинематографа и литературы, от А. Тарковского и Л. Шепитько до Ч. Айтматова и К. Ваншенкина, человек пятьдесят. И в ЦДЛ, через дорогу, накрыты банкетные столы.

Отец выдерживает удар. Он сгребает в охапку своих гостей, и все идут пировать! Леонид Зорин на торжестве за «тамаду». Он вспоминал позже, что это был настоящий пир настоящего победителя! Гости отца, видя, как бодр и весел он сам, развеселились и расшутились настолько, что опоздавшие с порога кидались поздравлять Георгия с удачной защитой, а кинорежиссёр Марк Донской, пританцовывая у них за спинами, держа два больших пальца кверху, в восхищении восклицал: «Вот такая мизансцена! Вот такая мизансцена!»

Через два года отец единогласно защитит эту диссертацию в другом институте. Правда, научным оппонентом его будет Сергей Герасимов, а он, как известно, счастливчик. Тарковский придёт и в этот раз. Он встречается с отцом и приходит в дом вплоть до своего отъезда в Италию. Позже светлая дружба свяжет Куницына и со старшим Тарковским, прекрасным Арсением Александровичем. Лягут они оба в переделкинскую землю почти рядом…

В 1977-м, «накрученный» из ЦК и Минкульта, научный совет Института истории искусств по-холопски не утвердит Куницыну переаттестацию. Он придёт забрать документы и узнает, что этот самый совет заседает в данную минуту. Войдя в зал, попросит слова и в затаившейся тишине спросит учёный люд: «Скажите, есть ли в этом зале хоть один человек, который не уважает меня?» Зал с облегчением зашумит: «Что вы, что вы, Георгий Иванович! Уважаем! Очень!»

Выдержав паузу, отец скажет: «А я вас, господа, глубоко не уважаю! И больше в этих стенах ноги моей не будет!» Сойдёт с кафедры и в мёртвой тишине покинет зал.

Это ли не победа? Такие поступки входят в легенды. Игорь Виноградов свидетель, он видел. И я ему завидую!

Окончательно изгнанный из официальной научной среды, безработный доктор философских премудростей, Куницын выворачивает наизнанку и это «поражение», превращая в триумф.

Он читает лекции в Институте им. Гнесиных, в Литинституте и на Высших литературных курсах (ВЛК), которые собирают студентов со всей Москвы. В набитых под завязку аудиториях профессор «публикует» свои идеи по эстетике, этике, истории мировой философии. Во главу всех наук он ставит проблему Личности, её свободы, а саму мировую историю впервые «пропускает» через эстетические категории Трагедии, Комедии и Иронии.

Заявляя, что «марксизм в России начинался со лжи», он разматывает почти детективную историю о том, как Вера Засулич и Плеханов, пойдя, в сущности, на историческое преступление, прячут письмо Маркса, в котором тот прямо заявляет, что писал «Капитал» не для России, а для Западной Европы.

Студенчество отвечает ему взаимностью. Его не отпускают до дверей дома, заваливают цветами, как какого-то «народного». Наверное, потому, что чувствуют – этот не лжёт, не кривит душой, а бесстрашно, на глазах, торит дорогу к правде и истине. А если и заблуждается, то честно, потому что живой.

Однажды в Литинституте, на лекции, некий студент рассудил: «В XIX веке был Пушкин и был Куницын. В XX веке Куницын есть, а Пушкина нет. Значит… Пушкины рождаются реже». Отец смеялся до слёз. Любил в компаниях пересказывать этот случай.

Его плотно «пасли», слушали. Он говорил: «Это хорошо, пусть знают, что я о них думаю». И добавлял: «Дальше Сибири не сошлют, а Сибирь – моя родина».

И смотрел в Космос. Ещё в 1977 году первым из советских докторов философии начинает сотрудничество с Ф. Зигелем и В. Ажажой. Уфология захватывает до конца дней, выплескиваясь в собственную концепцию и книгу о космологии…

Порой я задумываюсь, почему этот великолепный самородок всё-таки смог себя реализовать в эпоху «тотального коммунистического террора», а в «свободной России» оказался лишним? Не потому ли, что быть свободным и провозглашать свободу – совсем разные вещи?

Отец, тогда, в детстве, я впервые увидел, насколько ты выше остальных людей. Но ты оказался выше и своего Времени. И неизмеримо выше сегодняшнего… Спасибо, отец.

Послевоенное окно

Было у нас в детстве окно, к которому частенько прилипали мы вечером носами. Окно выходило в наш двор, а сам дом считался соседним.

Низкое окошко, грязное, как старая самогонная бутыль, с кривыми, набекрень занавесками. Там, за ними, в тусклом и психически дёрганом свете керосиновой лампы – однорукий мужик регулярно бил и таскал по комнате свою молодую, но уже беззубую бабу. Оба кричали «убью!». Баба сопротивлялась и, бывало, валила мужика то на пол, то в растерзанную кровать. Он, пьяный, всегда кричал про одно, про то, как она, б…ь, спала с немцами, пока он воевал. А она кричала, что не видала ни одного немца! И это была правда – все знали, что Клава бедовала в тылу, а он, Андрей, «повредился» на войне головой.

Никого из взрослых не трогали эти вопли, а мы, пацанва, смотрели в окно, за грязное, бутылочное стекло – как смотрят сегодня в телевизор, не до конца обмирая от чужой жизни! Чужой потому ещё, что люди были не с нашего двора…

Под мокрыми парусами

Хорошо помню первые свои «человеческие» слёзы. Не от физической боли. Мало ли шишек собираешь в начале пути?

Тут случилось другое «горе». Тут чужая жизнь, совсем не твоя, вдруг ударилась о сердце, вырвала из него слёзы! Почему это был «Спартак» Рафаэлло Джованьоли? Не знаю! Но оказался именно он, и я впервые заплакал над книжкой, окропляя её финальные страницы, полный скорби и сочувствия к незнакомцу, ставшему вдруг почти родным… И даже позднее «идейно» записался в клуб «Спартак», и упрямо ездил на его стадион, хотя стадион «Динамо» был в два раза ближе от дома.

Со вторым «мокрым» чтением было ещё хуже. Второй книжкой, закрепившей начало «человеческого» просыпания, оказалась волею судеб повесть Алексея Свирского «Рыжик» – о немыслимых приключениях и мытарствах маленького приёмыша-сироты Саньки, жившего ещё при «ненавистном царизме».

На этот раз смерть фокусника Полфунта, тоже в финале книги, настолько растрогала неожиданно потянувшуюся к бескорыстному состраданию душу, что, выключив под одеялом китайский фонарик, исторг я реки слёз и чуть не утонул в них к рассвету, улавливая сквозь рыдания какую-то горькую, утешающую сладость сопереживательной муки.

Жила в нашем доме и особенная книжища, общая на шестнадцать квартир и тридцать три семейства. Большая, толстая, нарядная, передаваемая из двери в дверь, от малыша к малышу, как эстафетная палочка, – зелёно-красно-золотистый сборник «Русских народных сказок», своего рода Библия детства.

Когда пришла моя очередь прикоснуться к этой «святыне», книга уже не могла закрываться – её обложка и страницы вспучились мелкими, нервными волнами, картинки исказились от регулярного промокания и высыхания, а бумага перестала гнуться, словно вернулась в берестяной период. Потому что с этой книгой под одеялом засыпали все маленькие люди нашего дома. И встречаясь во сне с какой-нибудь кикиморой, от испуга совершали мокрое дело прямо на раскрытые её страницы. Словно наглядно скрепляя этим простодушным актом родовую общность предков с потомками.

Но может быть, спонтанные ночные орошения были и местью толстой книге за пережитые страхи и ужасы? Подсознательным ответом на вызовы буйного коллективного воображения отцов?

Сложный для меня пролёг путь между этими дорогими, разными книгами. Будто уводил он от языческого разноцветного буйства к одиночеству сосредоточения. Туда, где слеза, упавшая на страницу, например, моего «Рыжика», перевешивает в памяти целую запруду коллективного моря, по которому плывёт до сей поры от ребёнка к ребёнку красно-золотистый корабль с промокшими бумажными парусами…

Вовин крестик

Вспомнил историю, хочу рассказать её на Пасху. У моей любимой тётушки Дуси, старшей маминой сестры (у мамы было четыре старших сестры), родилась в 1947 году двойня. Два пацана сразу – Саша и Володя. Зеркальные близняшки. Старше меня на год. И потому, конечно, были мы очень дружны и близки. Летние и зимние каникулы я проводил с ними.

Когда им исполнилось одиннадцать, а мне, соответственно, десять лет, Володя внезапно заболел белокровием (лейкемией) и сгорел за две недели.

Тётя Дуся жила тогда с детьми в Мичуринске, это близко от Тамбова. Через полгода после похорон она рассказала вот что.

Когда Вова стал уходить, им овладело какое-то сильное беспокойство. Вдруг он сказал тёте Дусе слова, поразившие её до глубины души: «Мама, надень на меня крестик». А мама, между прочим, – коммунистка, член партии, Вова – пионер, никогда до того не заикавшийся о Боге, как и мы с Сашкой, его братья.

Побежала по больнице, ей нашли крестик, она надела его на сына. И, как рассказывала совершенно растерянная, вдруг успокоился её мальчик, даже улыбнулся, прошептал ей: «теперь хорошо» – а через минуту отошёл.

Все мы, кто это слышали: я, мама, нянечка Екатерина Акимовна – были изумлены рассказом. Я, пионер, конечно, совсем не тем, чем няня и мама. А вот по мере взросления и разумения, вспоминая эту историю, сам укрепляюсь в вере.

…Вчера написал это, в пасхальную ночь, и утром сегодня понял, что забыл про одну деталь в рассказе тётушки – Володя отвернулся от неё к стене. Тётя думала, что он захотел спать, а он почти сразу ушёл.

Меня удивило тогда, что он отвернулся от матери перед смертью. Как-то неприятно удивило. И вот сегодня, спустя более шестидесяти лет, я догадался наконец-то: он не от матери отвернулся, он впервые повернулся к НЕМУ.

Вот как я понял теперь. Потому и решил сказать, это важно.

Нос как нос

Как-то на новогодние праздники мама повела нас в лучший кинотеатр города Тамбова «Родина» – смотреть комедию. Их тогда снимали для всей семьи, чтобы сделать приятное сразу и детям, и родителям. Фильм забыл, но отлично помню, как, сидя в темноте, вдруг почувствовал – что-то мешает мне смотреть на экран, что-то прямо передо мной! Скосил глаза и… впервые увидел кончик своего носа! Того самого носа, который до сих пор не мешал мне смотреть!

Честно говоря, я едва дождался конца сеанса. Выбежав на свет улицы, я принялся, кося глазами, рассматривать то, что ещё совсем недавно не представляло из себя никакой проблемы! Мама испуганно спросила: «Что случилось?» – «Посмотри на мой нос! Какой он огромный! Он мешает видеть, мама!» На мой ужас мама спокойно и строго сказала: «Не говори глупости. Нос как нос…»

Благодаря подросшему носу я ближе познакомился с зеркалом. И уже через пару лет понял, что нос у меня не собирается останавливаться на достигнутых размерах, а действительно превращается в – огромный шнобель! Уже и во дворе нет-нет, а окликнут: «Эй, носатый!» Потом начнут приглядываться в школе к моему носу одноклассницы, прыская в уши друг другу, а когда на улице впервые обозвал меня «носатым» незнакомый и вполне равнодушный человек, я окончательно поверил, что – урод! Как маленький Мук… Проблема стала настолько острой, что привиделся сюрреалистический сон: ветер, дуя в нос, как в парус, разворачивал и отрывал меня от земли!

Сближение с зеркалом благодаря носу в итоге пристрастило к изучению собственной мимики, затем к тематическому кривлянию, передразниванию всех и вся, а закончилось к семнадцати годам «твёрдым» намерением стать артистом. О чём я и сообщил переглянувшимся родителям. Причём оба, не сговариваясь, посмотрели на мой нос рассеянными глазами.

Папа с сомнением в голосе сказал: «Может, на режиссёрский?» Я уточнил: «Это почему же?» На это папа убедительно объяснил, насколько профессия режиссёра значительнее, интереснее, независимее, а потом и вовсе вдруг добавил: «Если надумаешь, я договорюсь с Герасимовым и Роммом, они с тобой поговорят, побеседуют. Оба скоро будут набирать курсы во ВГИК… а там решишь. Но вообще-то, сынок, прежде чем снимать фильмы, надо обзавестись знаниями и жизненным опытом. Чтобы быть интересным другим, понимаешь?»

Так вот деликатно отец и уберёг меня от двух ошибок сразу. Потому что хоть я и был обладателем выдающегося носа, а мозг всё-таки имел. Правда, сожалею теперь, что не отважился на беседы с самим Михаилом Роммом и самим Сергеем Герасимовым, великими кинорежиссёрами советского исторического периода. Просто ради знакомства и общения с глазу на глаз. Очень жалею. Но тогда… тогда не хотел подвести отца. А вдруг они бы подумали обо мне: «Э-э, да он не только носатый, но и дурень…» Папе было бы неприятно…

Всё это вспомнилось и прокрутилось в голове, пока я смотрел на своего младшего сына за недавним новогодним столом. У него тоже в последнее время заметно увеличился нос. Интересно, увидел он его, как я в своё время, или всё ещё впереди?..

Всё остальное

Была у нас в шестом классе ещё тамбовской школы девчонка. Не рыжая, но рыжеватая, голенастая, громкая и заводная. Сгрудились мы как-то у парты, разглядывая через спины, как Жека Филатов ловко и коварно шаржирует в рисовальном блокноте директрису. Я стоял последним и вдруг чувствую, ко мне сзади плотно-плотно прижалась эта полурыженькая. Незаметно для всех пообжала голенастыми своими ногами, и вдруг явственно ощутил я её твёрдую, как коленка, переднюю косточку в самом низу живота. Было нам обоим неполных тринадцать, но мы понимали, что происходит.

Я оглянулся – у неё рот был, как всегда, красный, будто у клоуна в цирке, но не намалёванный, а в самом деле живой, огромный, смешной. Она ухмыльнулась этим ртом так, что объявились все её сорок пляшущих в разные стороны зубов.

Как будто впервые увидел я тогда этот её праздничный, разлюли-малина рот, бесшабашный и манящий! Она к уху моему наклонилась, поскольку была на полголовы выше, но так наклонилась, что я спиной поосязал ещё и её упругую, как резиновые мячики, грудь, и щекотно прошептала: «Возьмёшь меня с собой в Москву, Вова, нет?» Все в классе знали уже, что я переезжаю с родителями в Москву.

Имени её совсем не помню, а всё остальное помню…

Под подошвами сандалий

Лагеря наши располагались сразу за рекой Цна, в Пригородном сосновом лесу, километрах в пяти от центральной площади имени Ленина города Тамбова. Каждый год из лагерей бежали пионеры.

Бежали на восток, в сторону города, к родным домам! Кто от обид и одиночества, кто-то от скуки, а некоторые из удали, которая рвала по-матросски «тельняшку» в подрастающих психеях.

Мало кто понимал – почему мы бежим. В лагерях хорошо кормили – целых четыре раза, считая полдники.

Нас развлекали – по субботам показывали в клубе кино. За смену позволяли пару «свиданий» с родителями.

Была и трудовая «повинность»: вывозили в совхозы собирать, к примеру, «хрущёвские» кукурузные початки. Или как я, под присмотром воспитателя, в один из «сроков», рыли метровой глубины ямы под новые лагерные столбы. Норма – три ямы на один пионерский галстук. Я вырыл пять ям, и не за добавку к ужину, а просто из куража. Из охватившего ни с чего азарта. Как сказали бы в годы «горбачёвской перестройки» газеты – развели пионерские «вертухаи» на «соцсоревнование»!

Но все эти развлечения не заменяли свободы!

Однажды сидя на заборе спиной к истекающему смолой сосновому бору, а лицом к полю, на которое закатывалось солнце, я брякнул своему лагерному дружку по фамилии Толстов: «Рванём домой?»

«А смысл?» – рассудительно отозвался он. Я опять принялся смотреть в поле. Туда же смотрел и Толстов. У него была почти что писательская фамилия, и, наверное, поэтому я поинтересовался, удивляясь своим же словам: «Вот был бы ты писателем, как написал бы про закат?»

Толстов почему-то не удивился, а глубоко задумался.

Пока он думал, я решил: «Завтра сорвусь один!» Свобода начиналась тут же, от забора, на котором мы сидели. Да прямо под подошвами сандалий, свесившихся над ней.

Было нам с Толстовым тогда лет по восемь…

Сегодня, «спускаясь с холма», как однажды сказал о своей жизни известный многим писатель, благодарно шепчу «спасибо» советской пионерии за то, что целый год, если сложить все летние «срока», повезло провести в её лагерях!

Ювенальная история

Не буду скрывать – пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.

Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»

О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!

Итак! – как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень, – приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.

Лет эдак в семь, ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цна, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова – улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течёт там же, если подумать.

А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клёва, с единственной, но довольно большой краснопёркой, величиной в половину моей ладони!

Мама, зарёванная, с растрёпанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрёпанной я её пока не видел в своей недолгой жизни, – встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая краснопёрка. Её я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно как и оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, ещё на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.

Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнём по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У неё был, вообще-то, «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тётя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.

Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырёхэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта…

На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, – я убежал из дома. «Вот умру, сами обревётесь!» – собственно, это было всё, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты…

Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе № 4.

На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешёл к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание моё было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.

Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»

Не могу сказать, что пороли меня («как сидорову козу!») редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тёти Дуси, – я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тётя Дуся наказывала, на мой взгляд, – дико! Тётя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на её «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на её взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет! Условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тётя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъярённую волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.

Сашка – старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки – в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тёте Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай ещё, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тётя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка – отбивался. Он выбрасывал вперёд кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.

Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве – Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности. Мама в школе, а тётя Дуся директором сиротского интерната в Арапово под Тамбовом.

Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы всё же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.

Время!

Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!

Тут важны детали.

Например, тётя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.

И ещё – целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрёстках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастёрках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожжённые в танках и самолётах! Враз отодвинутые от главных путей, они – собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне ещё молодые мужики тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.

На страницу:
4 из 12