Полная версия
Волчье логово
Долго и внимательно рассматривал Гильом де Леруа картины святого брата. Наконец он произнес:
– Ваши рисунки в высшей степени прекрасны и поучительны. А что же вы намерены изобразить на оставшихся двух окнах?
– Распятие и Вознесение Господа нашего Иисуса Христа, – перекрестившись, отвечал брат Ульфар.
– Весьма похвальное намерение…
И все отправились ко второй стене, где, опустив голову, задумчиво и одиноко стоял бледный и измученный недавней ссорой брат Жозеф.
Здесь перед пришедшими предстало совершенно иное зрелище.
Неожиданно и внезапно картина открывалась сценой убийства Авеля его непокорным и неистовым братом. Из уст поверженного на землю Авеля катились алые, как лучи заката, капли крови, в полуудивленном, полуиспуганном взгляде застыл ужас и немой вопрос. Угрюмый и бледный, стоял над ним одинокий и отверженный Каин, и с горечью, но без тени раскаяния, созерцал жестокое дело рук своих… На лицах братьев, как отсвет пламени, еще пылало неистовство ссоры, но в растерянных и печальных глазах уже замерла глубокая, черная тоска…
На соседнем витраже зрителей встречал коленопреклоненный Моисей, затерянный в далекой, мрачной пустыне. Народ его покинул своего пророка, и он, в отчаянии стиснув пальцы, посылал к небу жаркие и страстные мольбы о желанной, неведомой земле… Но безответное небо было равнодушно к его страданиям…
Дойдя до этого витража, Жиль дель Манж присмотрелся внимательнее, и в чертах Моисея ему почудилось смутное сходство с отцом Франсуа…
Печальное одиночество Моисея составляло странный контраст с дивным одиночеством Ребекки, замечтавшейся у своего колодца в предчувствии любви и новой жизни. Она была нечеловечески прекрасна и совершенно непохожа на других людей. Под сияющим белизной покрывалом черными змеями вились длинные, великолепные косы. Огромные, черные глаза сияли, как звезды в жаркую ночь. Красные, как гранат, губы таинственно улыбались. На тонких руках висели золотые браслеты. Казалось, вот-вот она шевельнется, и раздастся тихий, мистический звон…
Безмятежное счастье юной Ребекки сменялось драматической и напряженной картиной. Благородный, облаченный в позолоченные наряды, великий царь Давид отправлял на войну своего верного слугу Урию. Недоверчиво и печально оглядывался Урия на своего величественного господина, под доброжелательной и приветливой маской которого смутно проступали стыд, озлобленность и тревога… Позади них стояла красивая, роскошно разодетая женщина и мрачно и косо смотрела в их сторону. В лице царя Давида можно было уловить едва приметное сходство с благородным графом Леруа, в лице Урии – с неистовым бароном де Кистелем. У Вирсавии были вьющиеся непослушными кольцами рыжие волосы…
На следующем витраже, под раскидистым зеленом деревом, вели задушевную и нежную беседу царь Соломон и царица Савская. Царица представала во всем блеске своей экзотической, восточной красоты. Она сидела на пушистой траве в грациозной и задумчивой позе, держа в руке только что сорванную маленькую маргаритку. А быть может, цветок был подарен ей изысканно любезным царем Соломоном, который тоже почему-то напоминал почтенного аббата… Беседующие люди не сводили друг с друга восхищенного и восторженного взора…
И снова в очаровательные картины счастья врывалась жестокая, преступная и вопиющая действительность. Рыжая женщина, в алом блестящем одеянии, со сверкающими браслетами танцовщицы на ногах, несла в руках блюдо с отрубленной, окровавленной головой. В ее лице не было ни радости, ни торжества, а только недоумение и смутная горечь читалась в дрожащих губах и медленных, тяжелых движениях… Жиля вновь поразило сходство Саломеи с баронессой де Кистель. Отрубленная голова Иоанна Крестителя со слипшимися от крови волосами и с чертами уже тронутыми тленьем имела лицо самого брата Жозефа!
Дальше шло несколько окон, безжалостно разбитых бурей и острыми ветвями деревьев. Расколотые, потемневшие стекла одиноко и угрожающе торчали в них, подобно твердым, черным скалам на берегу бушующего моря…
Потом начинались сюжеты из Нового Завета.
С одного из витражей на зрителей пристально смотрели мудрые евангелисты со старыми свитками в руках. Хорошенько приглядевшись, можно было узнать в каждом из них кого-нибудь из благочестивых братьев. Так восторженно и неистово созерцающий видения Иоанн имел сходство с братом Ульфаром. Спокойный и уравновешенный Лука – с Коленом, пылкий и вдохновенный Матвей – с аббатом. А загадочный и скучающий Марк, небрежно опустивший руку со свитком, смуглым цветом лица напоминал самого художника.
Следующая картина изображала одинокую молитву Иисуса в Гефсиманском саду, в ночь перед его арестом. В темном, усыпанном сверкающими огоньками звезд, ночном небе парила волшебная чаша, излучавшая чудесный свет. Но печальный и отрешенный Христос не смотрел на нее. Его голова была грустно опущена, руки бессильно повисли, как плети…
Далее следовал предательский поцелуй Иуды, стоявшего в окружении римских легионеров. Лица Иуды не было видно, он крепко сжимал в объятиях грустного и страдающего Спасителя…
Заканчивалась эта удивительная вереница сюжетов так же внезапно, как и начиналась. У пустого креста сидела сгорбленная, одинокая женщина в траурном черном покрывале. Эта была все та же загадочная чужестранка, только постаревшая и поседевшая. Но каким же глубоким и горьким нечеловеческим горем дышало ее столь прекрасное когда-то лицо!
В картинах брата Жозефа, казалось, не было связи и единого плана, как в рисунках Ульфара. Эпизоды жестокой борьбы сменялись зрелищем безмятежного счастья, а оно, в свою очередь, легко переходило в безысходное, мучительное страдание… Под стать сюжетам, была и нервная, пламенная манера художника. Рисунки поражали неровными, резкими, изломанными и дерзкими линиями. На витражах неистовствовал сверкающий хаос красок. Синее и зеленое тонуло и угасало в черном, только для того, чтобы в следующее мгновенье озариться пламенем алого.
Мир, изображенный Жозефом, был недобрым, жестоким и печальным, как и у брата Ульфара. Но если картины фламандца подавляли своим величием и заставляли думать о собственном ничтожестве, то рисунки сарацина на некоторое время оставляли в растерянности… О чем они говорили? Они тоже порой внушали ужас и отталкивали, но тут же снова приковывали тонущий в них завороженный взор, точно глубокая пропасть, которая то отталкивает, то снова притягивает смотрящего. Яркие картины счастья и отчаяния, грехов и страстей воскрешали в сердцах далекие воспоминания, касались затаенных струн души, будили горячее сочувствие к чужим драмам, шептали о чем-то родном и невероятно близком…
Не мог оторваться от них и благородный граф Леруа.
– Право, никогда я не видел ничего столь удивительного и столь ранящего душу, – наконец искренне признался он. – А что будет на разбитых окнах?
Пробужденный от своей глубокой задумчивости вопросом графа, Жозеф резко вскинул голову. Несколько мгновений он сосредоточенно хмурил брови, потом ответил упавшим голосом:
– Не знаю…
– Ваше удивительное искусство порадовало и растрогало меня, любезные братья, – обратился граф к обоим монахам. – Мир, изображенный вами, Ульфар, мрачен и страшен. Он гибнет, и мы гибнем вместе с ним. А ваш мир, Жозеф, замкнут и печален, он полон страстей и отчаяния. Это круг страдания, из которого нет выхода. У этого мира нет конца…
С этими словами благородный граф покинул монастырь, так как было уже поздно, и вечерние сумерки сгустились на дворе.
Брат Ульфар позвал с собой Жозефа, и они вместе отправились в мастерскую, где у них еще остались неоконченные дела.
Мастерская располагалась в небольшом здании во дворе монастыря, и с виду напоминала обычный деревянный сарай.
Внутри было темно и тихо. На большом, широком столе в беспорядке валялись высокие деревянные панели, на которых чертили рисунок прежде, чем перенести его на стекло, свинцовые полоски, которыми скреплялись фрагменты витражей, а также сами хрупкие, маленькие кусочки стекла. Некоторые из них были еще пустыми и бледными, а некоторые уже сверкали цветными, сияющими красками, заставляя взор теряться в хаосе фантастических, зыбких оттенков.
В углу можно было заметить потушенную печь и различные инструменты для работы со стеклом.
В комнате витал легкий запах охры и еще каких-то странных веществ, служивших для приготовления красок.
Ульфар зажег одинокую свечу, стоявшую на столе, Жозеф сел на лавку и окинул усталым, неприязненным взглядом царивший в мастерской беспорядок.
– Нет, не хочу ничего сегодня делать, – произнес он, потирая рукой лоб.
– Как ты ленив и беспечен, – наставительным тоном начал фламандец. – Наше ремесло требует труда и усердия.
– Труда и усердия требует какое-нибудь полезное дело: работа в поле или постройка дома. А это проклятое ремесло требует целиком всю душу и разум… Можно запереться тут навечно и упражняться в рисовании целыми часами. Но ничего, кроме безжизненных и пустых картин из этого не выйдет! Рисунки должны рождаться из безумных и необузданных ночных фантазий и видений, которые тревожат наш рассудок в непроницаемом мраке…
– Это дьявол по ночам обольщает твой нетвердый ум, – перекрестился брат Ульфар. – Божественные откровения не являются под покровом тьмы, а лишь при ярком солнечном свете. Ты полагаешь, что Господь примет твои картины, внушенные дьяволом? О, как же ты заблуждаешься…
– Господь давно отверг меня самого, – мрачно проговорил сарацин, и взгляд его опять стал пугающе неподвижен. – Какое ему дело до моих витражей…
– Ты безумен и несерьезен, – продолжал Ульфар. – Любое неосторожное слово или нежданное событие способно вывести тебя из равновесия и лишить покоя. Разве таким должен быть художник, посвятивший себя Господу? Вот потому-то все твои творения и отличаются этой вздорной, необузданной и дикой силой. Ты изводишь краски, не раздумывая и не считая…
– А, по-твоему, лучше было бы, если б я всю жизнь выводил прямые линии и рисовал живых мертвецов?! – вспылил брат Жозеф. – Да от твоих унылых и скучных картин самому святому Реми стало бы тошно!
– А ты своей нелепой, яростной мазней только радуешь дьяволов в аду! Чему могут научить эти опасные бредовые видения? Мои картины призваны пробудить в людях стыд и горечь при виде их грехов, и, тем самым, направить их по пути исправления. А ты только будишь в сердцах грешников сочувствие к их порокам!
– С тех пор, как стоит мир, люди только и совершают преступления, горько страдая и терзаясь от невзгод и несчастий, – отвечал Жозеф. – Еще ни одному проповеднику не удалось их исправить, сколько бы он не сотрясал воздух благими призывами… Люди совершают преступления не от того, что взглянули на мои картины. Напротив, это я живописую их жизнь, полную жарких страстей и жестоких ошибок…
– А твоя неописуемая дерзость, которая побуждает тебя придавать святым лица ныне живущих грешников! – с негодованием вскричал брат Ульфар.
– Когда-то и у святых были человеческие лица…
– Задумайся о своей пустой, грешной жизни, – не унимался Ульфар. – Раскайся в своих заблуждениях. Вернись в объятия Всевышнего. Вернись к мыслям простым, светлым и понятным. Позабудь свою необузданную гордыню и пылкий гнев. Стань другим человеком, брат Жозеф. Иначе ты будешь добычей демонов в аду!
– Да пропади ты пропадом! – не выдержал Жозеф, вскочив с места и решительно направляясь к двери. – С дьяволами в преисподней веселее, чем с твоими нудными и несносными проповедями! Никогда мне не стать другим! Даже если бы я этого и пожелал…
И он быстро вышел из мастерской, оставив брата Ульфара наедине с крохотным огоньком свечи и холодными, безмолвными стеклами…
VII. Мрачные мысли
Этот мир, как он есть, выносить нельзя. Поэтому мне нужна луна, или счастье, что-нибудь пускай безумное, но только не из этого мира.
Альбер Камю «Калигула»
О, Господи! Ты дал мне отсрочку, но прежде, чем твой меч вернется, чтоб сокрушить меня совсем, да рассечет он несусветный узел гнездящихся во мне противоречий, чтоб на миг единый, на пороге небытия, познать себя… Много лучший и много худший…
А. де Монтерлан «Мертвая королева»
Раздраженный и истерзанный тяжелыми и драматичными событиями прошедшего дня, вернулся брат Жозеф в свою келью.
Было уже очень поздно. Молодой горожанин спокойно спал на своей убогой постели, и его безмятежное лицо заливали бледные, голубоватые лучи луны. На стенах плясали неровные, черные тени острых ветвей, колыхавшихся за окном.
Жозеф бессильно опустился на свое жесткое ложе и застыл в неподвижности, обхватив руками колени и рассеянным взглядом следя за причудливыми узорами, которые рисовались на стенах.
Давно уже не принадлежал он к числу людей, которым знаком мирный и освежающий сон.
Как это бывало почти всегда, когда он оставался в одиночестве, на него сразу потоком нахлынули мучительные, тревожные мысли. На самом деле, эти мысли всегда были с ним, не покидали ни на миг. Они только немного стирались в суете повседневных забот, при свете дня. Но темной ночью, при мерцающем свете одинокой свечи или холодных, скользящих лучей луны, ощущения Жозефа становились намного ярче и острее, и он мог без помех беседовать со своим неумолкающим, беспокойным внутренним голосом…
От природы брат Жозеф был нервным, неуравновешенным и подверженным странной игре своих чувств и настроений. Но в последнее время ему стало казаться, что всем его измученным существом овладевает непонятное, болезненное состояние…
Любое неосторожно брошенное слово, любое самое мелкое происшествие заставляло вспыхивать всю его душу. Нелепая фраза, внезапно подувший ветер, разбитый кусочек витража, потерянная книга приводили Жозефа либо в тягостное, мрачное отчаяние, либо в самое неистовое бешенство. Ему тяжело стало удерживаться от рыданий. Сон перестал приносить отдых и успокоение. Сердце постоянно нервно вздрагивало в груди, а рассудок осаждали тысячи печальных и мрачных мыслей…
Быть может, эта многолетняя ненависть медленно и тихо разрушала его несчастную душу? Его смуглое лицо от бессонных ночей приобрело желтоватую бледность. Под глазами залегли глубокие, темные тени…
Постепенно, незаметно для себя самого, брат Жозеф все глубже погружался в мир болезненных, тяжелых грез и отчаяния. Вскоре у него пропало желание выходить во двор монастыря для прогулок, как он иногда делал это раньше. Потом он стал настолько замкнутым и печальным, что отдалился от остальных братьев и аббата. Их разговоры нагоняли на него невыносимую тоску. И вырывали его из круга своих причудливых, мрачных мечтаний, с которыми ему не хотелось расставаться.
Еще позднее, Жозеф ощутил холодное отвращение к еде и сну, к голосам, ко всем непрошенным и ранящим звукам и краскам, которые вторгались в его страдающую душу из внешнего мира. Его мучили приступы невыносимой давящей тоски, когда лишний шаг, лишнее слово становились жестокой пыткой.
Ночные часы, полные таинственных фантазий и мрачного очарования, были единственным временем, когда он еще возвращался к жизни и снова начинал ощущать ее острый вкус. Он читал старые пыльные книги, неистово чертил на бумаге свои причудливые эскизы и с упоением предавался самым невероятным, драматическим грезам. Страшные воспоминания прошлого оставляли его. Глубокая ночь окрашивала весь мир своим удивительным волшебством. Он снова становился живым и пылким, потухшие глаза сверкали, душу тревожили безумные смутные порывы и вдохновенные замыслы…
Жозеф долго не мог заснуть, увлеченный причудливой игрой своего больного воображения, рисовавшего ему невероятные, сверкающие тысячью красок картины, которые он должен был поймать за зыбкие крылья мечты, чтобы навсегда запечатлеть их на своих холодных витражах. Постепенно эти капризные узоры необузданной фантазии тонули в тяжелом, беспокойном сне…
Но как только теплые лучи рассвета касались сомкнутых век брата Жозефа, мучительная, непонятная тоска, боль и страдания сразу возвращались в его опустошенную, охладевшую душу. Вчерашние замыслы казались бледными и жалкими, как только их переставал окутывать таинственный и спасительный ночной мрак. Воспоминания о далеком и безвозвратно утерянном счастье начинали вновь терзать его истекающее кровью сердце…
Отвращение к жизни было таким сильным и жестоким, что Жозеф не хотел открывать глаза навстречу этим сияющим и тошнотворным лучам солнца. Он ненавидел новые дни. Ему так надоело делать усилия для продолжения своей пустой и мучительной жизни, что он все время жаждал погрузиться в непрерывный сон. Быть может, в его полумертвой душе теплилась смутная надежда, что однажды такой сон станет последним и разом освободит его от скучных обязанностей и бесполезных вопросов, от всей нескончаемой и нестерпимой боли холодного, ненужного мира…
Он вел образ жизни какой-то странной нечисти. Жил, размышлял и мечтал в ночные, сверкающие тайной, часы, а днем все чаще и чаще впадал в прерывистый, теплый и мерзкий сон, после которого не становилось ни капли легче, а только слабо и нудно начинала болеть голова, наполняясь тяжелым, смутным туманом, который опутывал мысли, делал их неуловимыми и зыбкими, а взгляд – бессмысленным и потухшим…
Иногда голова болела жестоко, пронзительно и резко. Болела до тошноты и беспросветного отчаяния. Кусая губы и стиснув зубы, Жозеф по полдня терпел эту ужасную боль, которая словно пронзала его мозг острыми, режущими стеклами, не зная, как от нее избавиться…
Никто не мог бы помочь ему. Он хотел быть одиноким, и он, действительно, был пугающе одинок. Относившегося к нему раньше с большим и искренним участием отца Франсуа постепенно отпугнула растущая замкнутость и мрачная вспыльчивость Жозефа.
Его тело продолжало оставаться живым. Оно по-прежнему могло двигаться, чувствовать тепло и холод, боль и ласку. Но он ощущал такие страшные и неумолимые признаки разложения и разрушения в своей душе и рассудке, что порой его захлестывали беспричинные и внезапные волны ужаса…
Да, Сесиль была права. В мрачном склепе, которым стал для него монастырь Сен-Реми, он истлевал заживо, медленно разрушаясь изнутри…
Но в монастыре ли было дело? Не сломалось ли что-то сложное и драгоценное в нем самом?
О чем думал брат Жозеф долгими, бессонными ночами? Какие невеселые мысли подточили его разум и острыми когтями сдавили трепещущее сердце?
Это были не только черные воспоминания прошлого, но и тягостные, печальные думы о настоящем.
После мрачной катастрофы, перевернувшей всю его жизнь и заключившей его в давящие стены монастыря, в жизни брата Жозефа открылась новая страница. И десять лет эта страница оставалось пустой. Ненависть по капле уходила и догорала, оставляя после себя только угли горечи и опустошенности.
Его жизнь была кончена. Больше ни радости, ни привязанностей. С утра до вечера скучные мессы и жалкие хоры, надоевшие проповеди Ульфара и упреки аббата. Несколько часов в мастерской и абсолютная пустота.
Пустота и бессмысленность его жалкой жизни. Вот, что чувствовал Жозеф. Ему было уже тридцать три года, но в его жизни не было ничего… Мир был для него чужим и холодным, люди – жестокими и ненавистными, а сам он чувствовал к себе только унылое и неугасимое отвращение. Иногда у него возникало дикое и безумное желание изрезать себе все руки колкими и острыми осколками витражей… Может, тогда стало бы легче переносить эту нестерпимую боль не согретого ни едином смыслом существования…
Но что могло бы его согреть? Самопожертвование, служение людям? Жозеф ненавидел людей. Он видел в них только неугасимую вражду, жажду крови и бессмысленную жестокость. Когда-то он и сам жил среди этих сеньоров и бежал от них под холодную сень деревьев монастыря Сен-Реми, прямо в объятия удушающей тоски и скуки… Может быть, стоило начать служить людям проповедями и молитвами с желанием исправить их и наставить на истинный путь? Но Жозефу казалось, что люди неисправимы. Они все так же высокомерны, холодны друг к другу и чудовищно одиноки… Если этот мир и можно исправить, то уж точно не бесполезными словами и молитвами. Чем? Этого он не знал. Но это было ему и не нужно. Он был замкнут в мире своих страданий и ничего не хотел делать для других.
Однако, Жозеф не был холоден и безжалостен. В прошлом он оставил слишком пылкую привязанность. Когда-то трогательная дружба связывала его и с аббатом. Но, с течением времени, связи с людьми постепенно разрушились в его душе, оставив только мертвые, обманутые надежды…
Думал ли он когда-нибудь о любви, о тех глубоких и сильных чувствах к женщине, которым некоторые способны отдать всю свою жизнь, до того, как монастырское одеяние, навсегда закрыло перед ним дорогу пылких страстей? Если и думал, то в мире он любви не встретил. В молодости он слышал все эти прекрасные и манящие легенды о неразрывно связанных, пылающих сердцах, о трогательных и печальных смертях юных и несчастных влюбленных. Легенды о Тристане и Изольде, об Эреке и Эниде.8 Об этом красочно и возвышенно повествовали рыцарские романы, но ничего подобного не существовало в реальной жизни. В жизни существовали буйные и дикие сеньоры, которые, не задумываясь, награждали побоями своих несчастных и озлобленных жен…
Любовь… Что это? Странная и зыбкая иллюзия, которую создали мечтатели-поэты. Если тела мужчины и женщины соединятся, разве люди станут от этого любить друг друга? Жозеф уже знал, что это не так… Как можно полюбить чужую и незнакомую тебе женщину? Что значит любить? Что может быть такого в раскрашенной и вздорной кукле, чтобы хотелось оставаться подле нее дни и ночи напролет, забыв о ходе быстро летящего времени?.. Какая невероятная и лживая нелепость!
Быть может, за всеми этими презрительными рассуждениями Жозефа о чувствах скрывалось нечто большее. Он никогда не знал, что такое любовь. Он сторонился ее. Он не хотел ни с кем делить свою жизнь, свои витражи и свое одиночество. Кто знает, возможно, он боялся новой, еще более нестерпимой боли… Любить и привязываться было для него тяжело и страшно…
Не пробовал ли он искать смысл безрадостного существования в своих многоцветных, сияющих, чудесных стеклах?
Их он любил. Они отвлекали его от мучительных страданий и жестоких несправедливостей окружающего мира. Он хотел бы полностью погрузиться в мир своих витражей и уйти от несчастий и хаоса, царящего вокруг. Но замкнуться в этой придуманной вселенной было невозможно. Потому что она была лишь отражением живых и страшных драм, происходящих вокруг.
Для чего он рисовал? Что толкало его к этому?
Несомненно, желание забыть о боли. Потому что, когда Жозеф видел перед мысленным взором сверкающие и безумные творения своего воображения, когда он судорожно чертил хаотичные и удивительные эскизы, когда нервно и задумчиво расписывал тонкие стекла яркими красками, он забывал обо всем на свете… Для него не существовало больше ни боли, ни радости. Не существовало и его самого. Существовали Давид и Вирсавия, Ребекка и Мария, Иисус и апостолы, и ничего во всей вселенной не было важнее их…
Но как только последняя складка ложилась на одежду святого, как только последний штрих очерчивал деревья и небеса на дальнем плане картины, Жозеф терял к ним всякий интерес, как влюбленный утрачивает прежнее чувство к постаревшей любовнице. Мир снова становился пустым и чуждым, и не было ничего, способного хоть немного его скрасить…
Быть может, он рисовал для того, чтобы зрители прониклись его замыслами и поняли их? Еще одна безумная иллюзия! Разве хоть один человек на свете способен был пройти тем же извилистым и странным путем ощущений, которые вели Жозефа к созданию его причудливых картин? Это было невозможно. Когда он нарисовал Саломею с головой Иоанна Крестителя, то Ульфар сказал ему, что это весьма поучительно, брат Колен – что Саломея хитра и изворотлива, а отец Франсуа – что картина пугает, а участь Иоанна ужасна. Откуда им всем было знать, что Саломея опустошена и несчастна, а об участи Иоанна мы не можем сказать ничего определенного, ибо он пребывает в вечности…
Но если бы даже они и поняли это, что изменилось бы в душе самого Жозефа? Разве его покинула бы эта давящая тоска, это ледяное одиночество? Что значат пустые слова, которыми обмениваются люди? Они не способны ничего изменить…
Он рисовал и для того, чтобы крикнуть о своей боли. Крикнуть в пустоту. В муках и драмах создаваемых им библейских персонажей он рыдал и восклицал о своих непрекращающихся страданиях. Его печаль покрывала черты Спасителя в Гефсиманском саду, его мечтами упивалась Ребекка у своего колодца, от его боли разрывалось сердце скорбящей у креста Марии. Не только от его. От боли всех виденных им людей, которую он запечатлел в своем сердце, чтобы однажды она засияла на величественном витраже…
Правда, в последнее время Жозефу стало казаться, что вдохновение все чаще покидает его. Что, если оно исчезнет совсем? Должно быть, в тот день, когда это случится, он поседеет от ужаса. Потому что ему нечего станет делать в мире. Проснуться, пойти на мессу и оказаться наедине с собой, в еще более адской пустоте, чем раньше… Он предпочел бы лучше умереть.