bannerbanner
Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990
Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990

Полная версия

Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 12

Федор Богданович Миллер (1818–1881) – поэт, переводчик.

Адресат эпиграммы – В. В. Григорьев (см. Перечень цензоров), назначенный в 1874 г. начальником Главного управления по делам печати, до того был известен обществу как крупный востоковед, автор ряда книг по истории монголов, что и обыгрывается поэтом. О Красовском см. Перечень цензоров.

П. В. Шумахер

***

Какой я, Машенька, поэт?Я нечто вроде певчей птицы.Поэта мир – весь божий свет:А русской музе тракту нет,Везде заставы и границы.И птице волю дал творецСвободно петь на каждой ветке;Я ж, верноподданный певец,Свищу, как твой ручной скворец,Народный гимн в цензурной клетке.1880

Русская эпиграмма. С. 525. При жизни автора не печаталась.

Петр Васильевич Шумахер (1817–1891) – поэт, автор многих сатирических произведений на актуальные темы.

Д. Д. Минаев

Отголоски о цензуре

1О, Зевс! Под тьмой родного кроваТы дал нам множество даров,Уничтожая их сурово,Дал людям мысль при даре словаИ в то же время – цензоров!..2В кабинете цензораЗдесь над статьями совершаютВдвойне убийственный обряд:Как православных – их крестятИ как евреев – обрезают.1881

Русская эпиграмма. С. 502.

Дмитрий Дмитриевич Минаев (1835–1889) – поэт-сатирик, сотрудник «Искры», «Будильника», «Осколков» и других сатирических журналов.

<На Е. М. Феоктистова>

О<стровски>й Ф<еок>тистовуНа то рога и дал,Чтоб ими он неистовоПисателей бодал.1883

Русская эпиграмма. С. 504. При жизни поэта не публиковалась. Впервые: Русский библиофил. 1913. № 7. С. 86.

Современники узнали под этими сокращениями Евгения Михайловича Феоктистова (1829–1898), назначенного именно в 1883 г. начальником Главного управления по делам печати (подробнее о нем см. Перечень цензоров), и Михаила Николаевича Островского (1827–1901), министра государственных имуществ, который, по слухам, состоял в связи с женой Феоктистова.

Перед гробом М. Н. Лонгинова

Стяжав барковский ореол[136],Поборник лжи и мрака,В литературе раком шелИ умер сам от рака.1875

Русская эпиграмма. С. 496. Впервые: Поэты «Искры». Т. 2. Л., 1987. С. 330.

О Лонгинове см. Перечень цензоров. Поэт намекает на то, что Лонгинов славился в своем кругу как «поэт не для дам», печатавший свои порнографические вирши за границей. Будущий начальник всей российской цензуры писал:

Стихи пишу я не для дам,А только для….. и…Стихи в цензуру не отдам,А напечатаю в Карлсруэ.

М. Н. Л<онгино>ву

За что – никак не разберу я —Ты лютым нашим стал врагом.Ты издавал стихи в Карлсруэ,Мы – их в России издаём <…>Первая половина 1870-х годов

Поэты «Искры». Т. 2. С. 144.

Комментарий см. в предыдущем стихотворении.

В. Г. Короленко

Эпизод

<…> Это было в феврале 1886 года. Я приехал в Москву и поселился на месяц в «Московской гостинице» против Кремля. Я начинал свою литературную карьеру (или, вернее, возобновлял ее после ссылки) и приобрел много знакомств в московском литературном мире, в том числе – с редакцией «Русских ведомостей».

Подходила 25-я годовщина освобождения крестьян, и в литературных кругах этот юбилей возбуждал много оживленных толков. Юбилей оказался «опальным». Время было глухое, разгар реакции. Крестьянская реформа довольно откровенно признавалась в известных кругах роковой ошибкой. Смерть Александра II изображалась трагическим, но естественным результатом этой ошибки, и самая память «Освободителя» становилась как бы неблагонадежной. Говорили о том, что намерение одного из крупных городов поставить у себя памятник Александру II было признано «несвоевременным», и проект, уже составленный Микешиным, отклонен. Статьи Джаншиева и других сотрудников «Русских ведомостей» о великой реформе звучали как вызов торжествующей реакции. Ждали, что даже умеренные статьи, которые неизбежно должны были появиться 19-го февраля, навлекут репрессии, и гадали, какая степень одобрения освободительных реформ может считаться терпимой. В «Русских ведомостях» шли те же разговоры. Статьи, назначенные для юбилейного номера, обсуждались с особенным вниманием и осторожностью всей наличной редакцией.

В гостинице, где я остановился, каждое утро являлся газетчик с кипой газет, которые разносились по номерам. Я ложился и вставал поздно, и номер «Русских ведомостей» мне обыкновенно подсовывали под запертую еще дверь…

Утром 19-го февраля я с любопытством кинулся к двери, но газеты на обычном месте не оказалось.

Я позвонил и, когда явился коридорный, спросил у него, почему мне сегодня не подали газеты.

– Сегодня «Русские ведомости» не вышли-с, – сказал он и, понизив голос, прибавил: – Запрещены-с… Не угодно ли вот-с. И другим господам подаем эту-с…

Он подал номер какой-то московской газеты, кажется, это были «Новости дня». Я взглянул в нее, – о 19-м февраля не было ни одного слова.

Я оделся и поспешил в Чернышевский переулок. На лестнице, в конторе, в редакции было движение, точно в муравейнике.

У служащих лица были встревожены и печальны. Съезжались редакторы и товарищи-пайщики. При мне приехал В. Саблин, чрезвычайно взволнованный и красный. Было видно, что невыход номера для всех явился неожиданностью. Служащие не могли ничего определенного ответить на вопросы подписчиков, приходивших осведомиться о причине неполучения газеты… Во всяком случае, для Москвы это было событие, для Чернышевского переулка – катастрофа.

Мне удалось узнать в общих чертах, что именно случилось.

Номер был приготовлен, и в нем, конечно, была статья о великом юбилее. Выпускал этот номер Соболевский. Все это было сдано в набор, прокорректировано и частью сверстано, когда в типографию явился чиновник генерал-губернатора или инспектор типографий и от имени князя Долгорукова потребовал, чтобы московские газеты ничего не писали о 19-м февраля, о годовщине крестьянской реформы. Соболевский тотчас же поехал к генерал-губернатору.

Было уже очень поздно, и князя Долгорукова пришлось будить. На это долго не решались, но штатский господин, явившийся глубокой ночью, был так возбужден и требовал так твердо и настойчиво, что старого князя, наконец, подняли с постели.

У почтенного московского сатрапа были маленькие слабости.

Глубокий старик, – он имел претензию молодиться, красил волосы, фабрил усы; ему растягивали морщины и целым рядом искусственных мер придавали старому князю тот бравый вид, которым он щеголял на парадных приемах.

По характеру это был в сущности добродушный старик, и, может быть, будь на его месте другой человек, менее независимый и более подчинявшийся инспирациям Каткова и его партии, «Русским ведомостям» не пришлось бы создать такие прочные многолетние традиции литературного либерализма в Москве. Но все же это был, хотя и благодушный, но настоящий сатрап, от расположения духа которого зависела часто судьба человека, семьи, учреждения, газеты. Ему ничего не стоило без злобы, чисто стихийно раздавить человеческую жизнь, как ничего не стоило проявить и неожиданную милость… Совершенно понятно, что разбудить могущественную особу с теми «слабостями», о которых я говорил выше, заставить «его сиятельство» выйти в халате с ночным, непарадным лицом в приемную было чрезвычайно опасно, так как создавало самое неблагоприятное «расположение духа». И Соболевский очень рисковал, требуя этого свидания во что бы то ни стало. Товарищи Соболевского, работавшие с ним в то время, вспомнят, наверное, подробности этого знаменательного ночного разговора редактора с генералом-губернатором. Я теперь могу лишь в общих чертах по памяти восстановить то, что слышал в тот день и о чем говорила вся литературная и интеллигентная Москва.

Объяснение было довольно бурное. Долгоруков, хмурый и недовольный, подтвердил, что распоряжение исходит от него и должно быть исполнено. На требование «законных оснований» и указание на нравственную невозможность для печати замолчать юбилей крестьянской реформы Долгоруков ответил так, как обыкновенно отвечают сатрапы на разговоры о законе и нравственных невозможностях. Оба волновались. Редактор заявил, что не может выпустить газету без статей о реформе, Долгоруков ответил, что со статьями о реформе номер не будет выпущен из типографии, а невыпуск газеты он будет рассматривать как антиправительственную демонстрацию, и непременно ее закроет…

На том и расстались. Соболевский приехал в Чернышевский переулок поздней ночью, когда уже нельзя было созвать товарищей (телефонов тогда еще не было). Ему одному пришлось решать судьбу общего дела и выбирать между унизительным безмолвием в день великого юбилея или риском закрытия газеты. Он отдал распоряжение приостановить всю работу и, чрезвычайно взволнованный, уехал домой. Станки стали. Наборщики разошлись. Типография замерла.

Я был уже достаточно знаком с редакцией и ближайшими сотрудниками «Русских ведомостей», чтобы иметь право остаться в этой сутолоке и выждать, пока приедет Соболевский. Наконец, его выразительная фигура появилась на лестнице. Не знаю, спал ли он эту ночь, но теперь лицо его было спокойно и показалось мне чрезвычайно красивым. Он поднимался по лестнице, на верхней площадке которой ждали его, толпясь, служащие и некоторые товарищи, с таким видом, какой, должно быть, имеет английский премьер, который должен дать отчет в серьезном, непредвиденном конституцией и чрезвычайно ответственном шаге. Вскоре из толпы выделилась группа товарищей-редакторов, и за ними закрылась черная дверь редакторского кабинета. Там шли какие-то объяснения, от которых, – все это чувствовали, – зависела судьба газеты и личная судьба ее работников. Потом двери раскрылись, все разошлись по своим местам, редакторы отделов принялись за работу, и хорошо слаженная машина пошла в ход спокойно и уверенно, хотя никто не знал, выйдет ли завтра номер, над которым приходится работать сегодня. В этот день только и было разговоров в интеллигентной московской среде, что о безмолвном юбилее и «невыходе» «Русских ведомостей». Ни одна московская газета не обмолвилась ни словом об освобождении крестьян, как будто дата 19-е февраля 1861 г. никогда не существовала в русской истории. О ней приказано было забыть, и пресса, – голос общества, – покорно исполнила оскорбительное приказание. Невыход «Русских ведомостей» резко и выразительно подчеркнул картину. Теперь <…> уже трудно представить себе всю выразительность этой демонстрации молчания и то значение, которое приобретал при этих условиях факт «невыхода» «Русских ведомостей». В первое время говорили, что номер газеты был арестован за «резкую статью» по поводу юбилея, сравнивавшую время реформ с временами реакции. Потом стала известна настоящая причина, и из уст в уста переходил рассказ о ночном разговоре с Долгоруковым. Все понимали, что после этого разговора «невыход» газеты становился еще опаснее: это была уже не общая антиправительственная демонстрация, а нечто при русских условиях гораздо худшее: демонстрация антидолгоруковская, неподчинение распоряжению могущественного сатрапа… На следующий день я с особенной тревогой кинулся к двери своего номера: газета была тут. Оказалось, кроме того, что все петербургские газеты вышли со статьями о реформе, и что это, значит, был сепаратный приказ по московской сатрапии, вызванный, вероятно, инспирациями трусливой и злобной тогдашней московской цензуры.

– Вы думаете, это лучше? – сказал мне при свидании В. М. Соболевский со своей характерной улыбкой. – Гораздо безопаснее нарушить закон, чем такой сепаратный каприз… Опасность еще не миновала. Оказалось, однако, что на этот раз гроза прошла мимо. Московский сатрап был «отходчив» и, вероятно, увидел, что попал, благодаря злобным советам, в глупое положение…

Быть может, многие, даже товарищи В. М. Соболевского теперь уже забыли об этом небольшом эпизоде, который покрыт и временем и, вероятно, другими случаями из многотрудной жизни газеты. Но в моей памяти эта маленькая история осталась со всею яркостью первого впечатления, осветившего новым светом характерную физиономию, определявшую для меня тогда внутреннее выражение «профессорской газеты». Я был молод.

И я довольно долго перед тем вращался в среде людей, привыкших с известной небрежностью относиться к своей личной судьбе и готовых с молодой беззаботностью ставить ее на карту.

Это бывает прекрасно, но часто это развивает требовательность и некоторое высокомерие. Теперь, когда я вспоминал фигуру В. М. Соболевского, подымающегося по лестнице под взглядами людей, судьбу и дело которых он так решительно подверг величайшему риску, – я понял, что бывает ответственность тяжелее и риск серьезнее, чем риск собственной судьбой. И то, что этот уравновешенный, сдержанный человек с спокойной речью и насмешливой улыбкой все-таки пошел на этот риск, не уклонился от тяжкой ответственности, что он своим «невыходом» нарушил общую картину позорного подчинения, – вызывало во мне в то время чувство не просто уважения, а личной нежности, почти влюбленности. <…>

С некоторыми сокращениями печатается по изданию: Короленко В. Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914. Т. 2. С. 359–364.

Владимир Галактионович Короленко (1853–1921) – писатель, публицист, общественный деятель. В ряде публицистических выступлений, а также в автобиографическом романе «История моего современника» не раз касался цензурного положения печати. См. также далее его «Протест», опубликованный в ноябре 1917 г. в однодневной газете «В защиту свободы слова», в котором говорится о цензуре большевиков.

Воспоминания посвящены цезурному эпизоду, связанному с 25-летним юбилеем «великой реформы» 1861 г. По мнению министра народного просвещения И. Д. Делянова, неуместно «публичное празднование в какой бы то ни было форме юбилея отмены крепостного права», так как это «могло бы возбудить народные страсти и неприязненные чувства к дворянству». 20 сентября 1885 г. губернаторам был разослан циркуляр Дурново: «Государь император в виду нередко повторяющихся случаев возбуждения ходатайств и предположений о праздновании, по различного рода программам, 25-летий исполняющихся со времени совершения коих-либо исторических событий или издания государственных актов и законоположений, Высочайше повелеть соизволил: никаких 25-летних юбилеев не признавать и празднования их особенным образом запретить» (Цензура в России. С. 328).

Соболевский Василий Михайлович (1846—?) – публицист, издатель-редактор газеты «Русские ведомости».

Д. В. Коломийцев

А. М. Скабичевскому

Твою «Историю цензуры»Прочел я с жаром. Предо мнойВремен минувших самодурыПрошли огромною толпой.В громадном стаде сих «словесных»[137]Есть много всем давно известных,Пронзенных Пушкина стрелой,Прошедшего печальной мглой.Не все прикрылися они —И всем известны в наши дни.Поэта-жертвы грозный стихНавек клеймом отметил их.Вот «кавалер» Иван Тимковский,Вот пресловутый Бируков,Вот «целомудренный» Красовский,А вот и сам министр Шишков.Но много их – слепых кротов,Чугунных кодексов творцов,Умом незрелых толмачей,Родного слова палачей.О, Скабичевский мой! ЧитаяТвою «Историю» не раз,Терзался грустью я, страдая,И слезы капали из глаз…Слыхал бича жестокий свист,Слыхал зловещий треск костра,Протесты правды и добраИ стоны пасынков пера.Я зрел попранье красоты,Я зрел, как бешено крича,В порыве злости сгорячаГлупцы решали все с плеча…Я слышал, так же, как и ты!«О, горе нам от темноты!..»[138]28 января 1893 г.

Коломийцев Д. В. «Савл, Савл. За что ты меня гонишь?». Стихотворения (русские и украинские). Материалы для биографии. Документальные приложения. 4-е изд., совершенно переработанное. Симферополь, 1912. С. 353–355.

Даниил Васильевич Коломийцев (1866–1915) – весьма претенциозный стихотворец-самоучка, с явной склонностью к графомании. Выпустил 5 сборников стихов, которые «…сопровождал портретами, факсимиле, автобиографическими очерками, напоминающими житие страдальца за правду, а также документами о многочисленных судебных процессах с местной прессой…» (подробнее о нем см.: Русские писатели: Биогр. словарь. Т. 3: КМ. М., 1994. С. 24).

Публикация его стихотворного послания А. М. Скабичевскому представляет некоторый интерес как свидетельство читательской реакции на выход в свет первой русской книги о цензуре, – известного капитального труда критика и публициста либерально-народнической ориентации А. М. Скабичевского (1838–1910) «Очерки истории русской цензуры (1700–1863)», изданного в 1892 г. Ф. Ф. Павленковым. Как видно из примечания Коломийцева, псевдоним «Я» был известен Скабичевскому: под ним скрывался Иероним Иеронимович Ясинский (1850–1931) – прозаик, поэт, журналист, первоначально сотрудничавший в радикальной печати, а потом совершивший резкий поворот вправо. Ясинский пользовался дурной репутацией в литературной среде.

Заметим, что книги по этой теме, хотя бы и посвященные далеко отстоящему времени, проходили с большими цензурными затруднениями, что вполне понятно. В 60-е годы, в пору подготовки цензурной реформы 1865 г., само правительство выпустило ряд ведомственных изданий, предназначенных исключительно для «внутреннего употребления», однако труд Скабичевского впервые обращен к публике. Хотя он имел сугубо исторический характер и доведен только до начала 60-х годов, а сам автор пользовался исключительно опубликованными уже материалами, «Очерки истории русской цензуры», тем не менее, судя по специальному архивному делу С.-Петербургского цензурного комитета, первоначально подлежали запрету. «Книга эта не может претендовать на появление в свет с дозволения цензуры и должна подлежать безусловному запрещению на основании конфиденциальной инструкции цензорам, как не соответствующая по своему содержанию видам и намерениям правительства» (РГИА. Ф. 777. Оп. 4. 1892 г. Д. 59. Л. 3). Однако затем эта резолюция была несколько смягчена: книга была разрешена к печати, но с большими исключениями и купюрами. Подробнее от отношении императорской и советской цензур к указанной теме см.: Блюм А. В. Книговедение под цензурой // Книга: исследования и материалы. Сб. 83. М., 2005. С. 277–299.

В. А. Гиляровский

Сожженная книга

На Тверской, напротив генерал-губернаторского дворца, стоял четырехэтажный дом Олсуфьева. Ряд надворных флигелей был сплошной трущобой, а в доме на улицу четвертый этаж занимали меблирашки, известные всей Москве под именем «Чернышей», – комнаты с низкими потолками, с маленькими окнами, с подоконниками на треть метра от полу: чтобы посмотреть в окно, надо было согнуться в три погибели. Этим огромным домом управлял квартальный из бывших городовых, состоявший при генерал-губернаторе князе В. А. Долгорукове для личных услуг. Полиция перед ним трепетала и не смела сунуть носа в олсуфьевскую крепость – ни в ее трущобы, ни в меблирашки «Черныши», которые десятки лет содержала старуха Чернышева. Управляющий не интересовался, кто и как в них живет, вполне полагаясь на «Чернышиху», крестившую с десяток его детей, причем каждому своему крестнику она клала на «зубок» по выигрышному сторублевому билету. И хозяйка оправдывала доверие: в меблирашках всегда было тихо, ни шума, ни скандалов, – половина жильцов была не прописана. В семидесятых – восьмидесятых годах там останавливались и подолгу проживали отцы и деды нашей революции.

В эти годы самый большой номер, в две комнаты, занимал М. И. Орфанов-Мишла, бывший судебный следователь по должности, ярый народник-шестидесятник и автор «Сибирских рассказов», запрещенных для библиотек. Роста он был огромного, сложения богатырского, темная борода в полгруди, по-видимому, никогда не ведала ножниц, а косматая грива подстригалась раз-два в год.

В номере рядом с ним жил его друг Вася Васильев, провинциальный актер, служивший в то время в Москве, в театре А. А. Бренко, мой старый товарищ по сцене; сам он был крошечный, лицо с кулачок, бритое по-актерски, густые брови и черные курчавые волосы – родовое наследство по мужской линии.

Отец его был кантонист, по фамилии Шведевенгер, родом откуда-то с Волыни. В аракчеевские времена там забирали еврейских мальчиков от родителей, крестили их и в кантонистских школах воспитывали из них солдат. Разъезжали фуры по еврейским поселкам, ловили ребятишек и навсегда увозили от родителей. При крещении им давали имя и фамилию большей частью по крестному отцу, а отец с матерью даже не знали, где находится их ребенок. И Мишла и Вася были прописаны: один – по указу об отставке, другой – по паспорту клинского мещанина Василия Васильевича Васильева. Проживал мещанин Васильев по этому документу столько лет, сколько искала полиция солдатского сына Шведевенгера, разыскиваемого по делу Питерской коммуны в Эртелевом переулке и по другому делу, связанному с арестом Н. Г. Чернышевского. Потом он был арестован еще по делу 193-х[139], но как-то ухитрился удрать, и на место Шведевенгера выплыл актер Васильев.

В номере Мишла стояли две кровати и диван вроде тургеневского «самосона», поперек которого могло в ряд улечься пятеро, что иногда и бывало. В номере Васи тоже стояли две кровати и диван поменьше и тоже не пустовали. Эти два номера были явками для народников и местом их ночлега. Два номера напротив занимали: один – студент Ершов, а другой – хористка Попова, знакомая Гриши Орденсона, торговца книгами, который время от времени, проездом через Москву «с товаром», останавливался у нее. Часть багажа он обычно по приезде отдавал Васе, а остальное вез дальше, главным образом в Воронеж, где у его жены был домишко. Вася распаковывал багаж и раздавал его по назначению в Москве. По большей части это были книжки и брошюрки на тонкой бумаге для рабочих на фабриках и заводах, а иногда увесистая пачка «Народной воли».

Ночевали у Мишла и Васи разные лица. И раз в номере последнего целый месяц спокойно прожил П. Г. Зайчневский[140], удравший из ссылки. Не раз ночевал и я.

Как-то утром зашел к нам Мишла. В одной рубахе и в резиновых огромных калошах на босу ногу. А мы только что встали и пили чай.

– Сегодня в час приходите ко мне завтракать. Будут Нефедов, Приклонский и Глеб Иваныч[141]. Он вчера приехал из Питера и сейчас еще спит у меня. Я хочу прочитать новый сибирский очерк. Ну, так приходите. А я побегу к Генералову за закусками.

Предупреждаю, водки не будет. Только пиво. Хочется серьезно прочитать. Я немного опоздал, и, когда пришел, чтение уже началось. Не желая мешать, я сделал общий поклон и сел в сторонке. Меня с улыбкой дружеским жестом приветствовал Мишла и поклонились остальные. В первый раз я тогда увидел писателей, и сразу четырех. На диване-самосоне сидел гигант Мишла и читал. Справа от него, вытянув во всю длину короткие ножонки, приютился у спинки маленький Вася. Он, задрав голову, смотрел на чтеца, как мышь на колокольню. Слева устроился сумрачный Нефедов, с его лысой головы наполовину сполз косматый, грубо сделанный парик. Напротив, на стуле, сидел Глеб Иванович Успенский, внимательно слушая. Он глубокомысленно резал ломтики сыра и запивал их маленькими глотками пива.

С. А. Приклонский, автор книги «Год на севере», стройный и красивый, с лицом, еще обвеянным недавними полярными бурями Ледовитого океана, курил папиросу за папиросой, то и дело стряхивая пепел с вьющейся русой бороды. «– Два года табаку не видал! Курили с поморами мох да торф», – говорил он обыкновенно, как бы извиняясь, когда запускал пальцы в портсигар соседа.

В молчании слушали все интересный рассказ из острожной жизни. На половине тетради чтец остановился:

– Дайте отдохнуть. Пожалуйте пока закусить. Наливайте пива.

Завтрак был сервирован на столе, с листом газеты «Русских ведомостей», только что поданным и пахнувшим краской, вместо скатерти: полковриги ситного, филипповские калачи, головка голландского сыра и три вареных колбасы во всей своей неприкосновенности.

– Ну-с, режьте и ешьте!

Тогда-то Мишла представил меня обществу, назвав по фамилии.

– Друг Василия Васильевича. Вместе работают.

Меня приняли очень любезно: рекомендация была солидная.

Принялись резать колбасу, наливать пиво, батарея бутылок которого стояла на окне.

– Колбаса великолепная, еще совсем горячая!.. У нас в Петербурге такой нет. Каждый раз в гостинец привожу ее из Москвы от Генералова, – сказал Глеб Иванович.

И тут вдруг громко захохотал, поперхнулся и прыснул пивом на всех нас Приклонский.

– Ты чего ржешь? Что с тобой? – улыбнулся Мишла.

– Ха-ха-ха! Генераловская! – заливался Приклонский.

– Да в чем дело?

– В чем? Вернулся после двух лет отсутствия вчера в Москву.

Иду по Тверской, все так же, как и прежде было… Тот же двухэтажный желтый дом Филиппова… Тот же золотой калач над дверью висит… Рядом та же гостиница Шевалдышева. Дальше та же самая голубая, с огромными золотыми буквами вывеска над гастрономическим магазином: «Генералов». Как раз над ней такого же размера другая старая вывеска – «Фотография», – ну, словом, все как и было… Издали только и видны эти две крупные надписи: «Фотография»… «Генералов». Читаю, да как расхохочусь на всю улицу! Народ останавливается, а я гляжу, оторваться не могу. Гляжу и хохочу. Читаю вслух «Фотография» и «Генералов» – и хохочу.

На страницу:
9 из 12