bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

– Прежде чем я решу, помогать вам или нет… мне нужно знать, что вы сделали, – медленно произношу я.

Джозеф задерживает дыхание и испускает долгий вздох.

– Значит, вы не отказываетесь наотрез, – осторожно говорит он. – Это хорошо.

– Это плохо, – поправляю его я и бегу вниз по Святой лестнице, а он пусть сам о себе позаботится.


Я гуляю. Много часов. Знаю, что Джозеф спустится вниз из святилища и попытается найти меня в пекарне, поэтому мне не хочется быть там. Наконец я возвращаюсь и вижу: чудесам нет числа. Хилые, увечные, старые, прикованные к инвалидным креслам люди тонкой струйкой вытекают из входных дверей. Несколько монахинь, стоя на коленях, молятся в коридоре у куста олеандра, рядом с уборной. Каким-то образом за время моего отсутствия весть об Иисусовом Хлебе разнеслась по округе.

Мэри стоит бок о бок с Рокко, который завязал свои дреды в аккуратный хвост и держит хлеб на блюде, накрытом бордовым кухонным полотенцем. Перед ними мать провозит в сложно устроенном, моторизованном кресле на колесах своего сына лет двадцати.

– Смотри, Кит, – говорит она, беря хлеб и поднося его к скрюченному кулаку юноши. – Ты можешь потрогать Его?

Завидев меня, Мэри оставляет Рокко на посту, а сама берет меня под руку и ведет на кухню. Щеки у нее пылают, черные волосы расчесаны до блеска, и – Матерь Божья! – неужели она накрасилась?

– Где ты была? – укоризненно спрашивает Мэри. – Ты все пропустила!

Вот что ее волнует.

– А?

– Через десять минут после полуденного выпуска новостей они начали приходить. Старые, больные, все, кто хочет просто прикоснуться к хлебу.

Я думаю, во что он превратился после того, как его потрогали сотни рук.

– Может, это глупый вопрос, но зачем?

– Чтобы излечиться, – отвечает Мэри.

– Верно. Онкологам давно уже надо было искать лекарство от рака в куске хлеба.

– Скажи это ученым, которые открыли пенициллин, – говорит Мэри.

– Мэри, а если это не имеет ничего общего с чудом? Просто молекулы глютена так сцепились?

– Я в это не верю. Но в любом случае это все равно чудо, потому что дает отчаявшимся людям надежду.

Мои мысли возвращаются к Джозефу, к евреям в концлагере. Когда вас подвергают пыткам за веру, может ли религия оставаться путеводной звездой? Верит ли женщина, сын которой глубокий инвалид, что ему поможет Бог из этого дурацкого хлеба, или, скорее уж, Бог, который позволил ему родиться таким?

– Ты должна радоваться. Каждый, кто пришел сюда увидеть хлеб, купил что-нибудь из твоей выпечки.

– Ты права, – бормочу я. – Я просто устала.

– Тогда иди домой. – Мэри смотрит на часы. – Потому что, думаю, завтра у нас будет вдвое больше посетителей.

Покидая пекарню и проходя мимо человека, который увлеченно снимает встречу с хлебом на видеокамеру, я уже знаю, что мне нужно найти кого-то себе на подмену.


У нас с Адамом есть негласная договоренность не появляться друг у друга на работе. Никогда не знаешь, кто может пройти мимо, узнать твою машину. К тому же его начальник – отец Шэннон.

Поэтому я оставляю машину за квартал от похоронного бюро и снова думаю о Джозефе. Случалось ли с ним когда-нибудь, что новый знакомый игриво грозил ему пальцем и говорил: «Ваше лицо мне почему-то знакомо…» – отчего Джозеф покрывался холодным потом? Смотрелся ли он в витрины магазинов не для того, чтобы увидеть свое отражение, а чтобы проверить, не следит ли за ним кто?

И разумеется, я задаюсь вопросом: было ли наше знакомство случайным или он искал кого-то вроде меня? Не просто девушку из еврейской семьи в городе, где евреев по пальцам пересчитать, но такую, у которой вдобавок изуродовано лицо и которая слишком замкнута, чтобы выболтать кому-нибудь его историю. Я никогда не рассказывала Джозефу об Адаме, но не углядел ли он во мне человека с нечистой совестью, как у него самого?

К счастью, сейчас не проходит никакая похоронная церемония. У Адама надежный бизнес – клиенты не переведутся, но, если бы он был занят, я не стала бы его беспокоить. Обойдя здание, я останавливаюсь у мусорных баков и пишу ему сообщение:

Я на заднем дворе. Нужно поговорить.

Через мгновение Адам появляется, одетый как хирург.

– Что ты здесь делаешь, Сейдж? – шепчет он, хотя мы одни. – Роберт наверху.

Роберт – его тесть.

– У меня сегодня ужасный день, – говорю я, едва сдерживая слезы.

– А у меня невероятно длинный. Это не может подождать?

– Прошу тебя. Пять минут.

Адам не успевает ответить, как в дверях у него за спиной появляется седовласый мужчина.

– Может быть, ты объяснишь мне, Адам, почему бальзамировочная комната открыта, когда клиент лежит на столе? Я думал, ты бросил курить… – Окинув меня подозрительным взглядом, он замечает половину моего лица в стиле Пикассо и заставляет себя улыбнуться. – Простите, могу я вам чем-то помочь?

– Папа, – говорит Адам, – это Сейдж…

– Макфи, – встреваю я, слегка поворачиваясь, чтобы шрам был меньше виден. – Я репортер из «Мэн экспресс». – Запоздало соображаю, что такое название, скорее, может быть у поезда, чем у газеты. – Я пишу статью – один день из жизни сотрудника похоронного бюро.

Мы с Адамом наблюдаем за тем, как Роберт придирчиво вглядывается в меня. На мне одежда, в которой я работаю в пекарне, – свободная футболка, мешковатые шорты, шлепанцы. Я уверена, ни один уважающий себя журналист под страхом смерти не явился бы на интервью в таком виде.

– Она звонила мне на прошлой неделе, чтобы договориться о встрече, – врет Адам.

– Конечно, – кивает Роберт. – Мисс Макфи, я буду счастлив ответить на любые вопросы, которые поставят в тупик Адама.

Тот заметно расслабляется.

– Пройдемте со мной. – Он берет меня под локоть. Его прикосновение – это шок.

Мы заходим в здание, и пока Адам ведет меня по коридору, я вся дрожу. Он заходит в комнату с правой стороны и закрывает за нами дверь.

На столе лежит старуха, голая, накрытая простыней.

– Адам, – говорю я и сглатываю. – Она…

– Ну она не задремала после обеда, – со смехом отзывается он. – Да ладно тебе, Сейдж. Ты ведь знаешь, чем я зарабатываю на жизнь.

– Я не планировала наблюдать за этим.

– Это ты придумала уловку с репортером. Могла бы сказать ему, что ты коп и тебе нужно отвести меня в участок.

Тут пахнет смертью, холодом и антисептиком. Мне хочется прильнуть к Адаму, но в двери есть окошко, и в любой момент мимо может пройти Роберт или кто-нибудь еще.

Адам мнется:

– Смотри в другую сторону. Потому что мне нужно вернуться к работе, такая жара стоит.

Я киваю и упираюсь взглядом в стену. Слышу, как Адам гремит металлическими инструментами, а потом начинает жужжать какая-то машинка.

История Джозефа у меня как сунутый в карман и забытый там желудь. Я не хочу делиться ею прямо сейчас, но и не хочу, чтобы она пустила корни.

Сперва мне кажется, что Адам включил пилу, но потом я кошусь уголком глаза и вижу, что он бреет мертвую женщину.

– Зачем ты это делаешь?

Электрические лезвия с рычанием ездят по подбородку.

– Я всех брею. Даже детей. Пушок, как на персике, делает макияж более заметным, а люди хотят, чтобы в памяти у них остался естественный последний образ любимого человека.

Меня зачаровывает размеренность его движений, его сноровка – ничего лишнего. Об этой части жизни Адама я совсем мало знаю, а мне важна любая мелочь о нем, которую я могу забрать с собой.

– А когда людей бальзамируют?

Он поднимает взгляд, удивленный моим интересом.

– После того, как приводят в порядок лицо. Как только жидкость попадает в сосуды, ткани затвердевают. – Адам закладывает кусочек ваты под левое веко старухи, а сверху кладет небольшой пластиковый колпачок, вроде гигантской контактной линзы. – Почему ты пришла, Сейдж? Не из-за того ведь, что вдруг страшно захотела стать похоронных дел мастером. Что с тобой случилось сегодня?

– Люди говорили тебе когда-нибудь такие вещи, которых ты предпочел бы не знать? – вдруг вырывается у меня.

– Большинство людей, с которыми я встречаюсь, уже не могут говорить. – (Я вижу, как Адам вдевает хирургическую нить в изогнутую иглу.) – Но их родственники дуют мне в уши. Обычно они говорят о том, что нужно было бы сказать своей любимой до того, как она умерла. – Он протыкает нижнюю губу под деснами и протягивает иглу через верхнюю к ноздрям. – Полагаю, я для них последняя остановка, понимаешь? Хранилище чужих сожалений. – Адам улыбается. – Похоже на песню группы го́тов, да?

Игла проходит через носовую перегородку в другую ноздрю и обратно в рот.

– Почему возник такой вопрос? – интересуется Адам.

– Сегодня я говорила с одним человеком, и этот разговор просто потряс меня. Я не знаю, что мне теперь делать.

– Может быть, этот человек и не хочет, чтобы ты что-то делала. Просто ему нужно было выговориться.

Но тут все не так просто. Признания, которые выслушивает Адам от родственников покойных, в основном о том, что надо было бы сделать или что они хотели бы сделать, но не успели, а не о том, что они сделали. Когда вам суют в руки гранату с вырванной чекой, вы должны действовать: либо передать ее тому, кто знает, как ее обезвредить, либо вернуть тому, кто сунул ее вам. Потому что если вы этого не сделаете, то взорветесь.

Адам аккуратно завязывает нить, чтобы рот не раскрывался, но выглядел естественно и не выболтал своих секретов.


По пути в полицейский участок я звоню Робене Фенетто – это итальянка семидесяти шести лет, которая, выйдя на пенсию, поселилась в Вестербруке. Хотя у нее нет больше сил работать пекарем полный день, я обращалась к ней пару раз, когда сама валялась с гриппом, чтобы она меня подменила. Я объясняю Робене, какие закваски использовать и где находятся мои таблицы с пекарскими процентами. Это обеспечит достаточный выход продукции, и Мэри меня не уволит.

Я прошу Робену сказать Мэри, что задержусь.

В полиции я не была с тех пор, как у меня в последнем классе старшей школы украли велосипед. Мать отвела меня в участок, чтобы подать заявление. Помню, в тот же самый момент туда доставили отца одной из самых популярных в школе девиц, он был страшно растрепан, и от него несло перегаром, а было всего четыре часа дня. Этот человек возглавлял местную страховую компанию, и его семья, одна из немногих в городе, была достаточно состоятельна, чтобы иметь на участке собственный бассейн. Тогда я впервые поняла, что люди могут быть вовсе не такими, какими кажутся.

Диспетчер в маленьком окошке – очень коротко стриженная девушка с кольцом в носу – и глазом не моргнула при моем появлении.

– Чем я могу вам помочь?

Представьте, что вы приходите в полицию и заявляете: «Кажется, один мой знакомый – нацист». Не прозвучит ли это бредом сумасшедшей?

– Я хотела бы поговорить с детективом, – говорю я.

– О чем?

– Это сложно.

Девушка моргает:

– Попытайтесь объяснить.

– У меня есть информация о совершённом преступлении.

Диспетчер колеблется, как будто взвешивает в голове, правду я говорю или вру. Потом записывает мое имя.

– Присядьте.

Там стоит ряд стульев, но я не сажусь, а стою и читаю имена уставших от жизни отцов на листовках под заголовком: «Разыскивается»; ими заполнена огромная доска объявлений. Только на одной – сообщение о занятиях по пожарной безопасности.

– Мисс Зингер?

Я оборачиваюсь и вижу высокого мужчину с короткими седыми волосами и кожей цвета моккачино в исполнении Рокко. На поясе у него – пистолет в кобуре, на шее – бейдж.

– Я детектив Викс, – говорит он и на мгновение задерживает взгляд на моем лице. – Не возражаете, если я приглашу вас пройти внутрь?

Он набирает код на замке, открывает дверь и ведет меня по узкому коридору в конференц-зал.

– Садитесь. Принести вам чашку кофе?

– Не нужно, – отвечаю я.

Хотя мне и ясно, что я пришла не на допрос, но, когда он закрывает дверь, я чувствую себя пойманной в ловушку.

Шею обдает жаром, и я покрываюсь потом. Вдруг детектив решит, что я вру? Начнет задавать дополнительные вопросы? Может, не стоило ввязываться в эту историю. Я ведь на самом деле ничего не знаю о прошлом Джозефа, и даже если он сказал мне правду, что можно сделать, если прошло без малого семьдесят лет?

И тем не менее…

Когда мою бабушку забрали нацисты, сколько немцев закрыли на это глаза, находя своему бездействию такие же оправдания?

– Итак, – произносит детектив Викс. – О чем идет речь?

Я набираю в грудь воздуха:

– Один мой знакомый, вероятно, нацист.

Детектив выпячивает губы:

– Неонацист?

– Нет, нацист времен Второй мировой войны.

– Сколько лет этому парню? – спрашивает Викс.

– Я точно не знаю. За девяносто. Подходящий возраст, в общем, если прикинуть.

– И какие у вас основания предполагать, что он нацист?

– Он показал мне свою фотографию в военной форме.

– Вы уверены, что снимок настоящий?

– Вы считаете, я выдумываю? – Отношение детектива настолько удивляет меня, что я даже встречаюсь с ним взглядом. – Зачем мне это?

– Зачем сотни сумасшедших звонят на горячую линию, которая отображается бегущей строкой в новостях, и сообщают о пропаже детей? – отвечает Викс и пожимает плечами. – Мне человеческую психику не понять.

От обиды шрам у меня начинает гореть.

– Я говорю вам правду.

Для удобства я опускаю факт, что тот же человек просил меня убить его. И что я дала ему повод верить, будто обдумываю такую возможность.

Викс склоняет голову набок, и я вижу, что он уже приходит к определенным выводам – не о Джозефе, а обо мне. Очевидно, я слишком стараюсь спрятать лицо; детектив, вероятно, размышляет, не скрываю ли я чего-то большего.

– В поведении этого человека есть что-то, указывающее на его связь с деятельностью нацистов?

– Свастику на рукаве он не носит, если вы об этом спрашиваете. Но у него немецкий акцент. Он, вообще-то, преподавал немецкий в старшей школе.

– Погодите. Вы говорите о Джозефе Вебере? – интересуется Викс. – Он ходит в мою церковь. Поет в хоре. В прошлом году возглавлял парад Четвертого июля как Гражданин года. Я ни разу не видел, чтобы этот человек комара прихлопнул.

– Может быть, он любит насекомых больше, чем евреев, – спокойно говорю я.

Викс откидывается на спинку стула:

– Мисс Зингер, мистер Вебер сказал что-то такое, что расстроило вас лично?

– Да! Он сказал, что был нацистом!

– Я имею в виду ссору. Непонимание. Может, даже нелестный отзыв о вашей… внешности. Что-то, что могло бы оправдать… такое обвинение.

– Мы дружим. Вот почему он признался мне.

– Это возможно, мисс Зингер. Но мы никого не берем под арест за мнимые преступления без основательных причин, которые позволили бы считать этого человека представляющим для нас интерес. Да, он говорит с немецким акцентом и он стар. Но я ни разу не уловил в нем и намека на расовые или религиозные предрассудки.

– И что? По-моему, серийные убийцы часто бывают абсолютно очаровательными в общении с людьми; именно поэтому никто не догадывается, что у них на уме. Вы собираетесь объявить меня сумасшедшей? А расследование проводить и не вздумаете?

– Что он сделал?

Я опускаю глаза:

– Точно не знаю. Вот почему я здесь. Я думала, вы поможете мне разобраться.

Викс смотрит на меня долгим взглядом.

– Вот что, мисс Зингер, оставьте-ка мне вашу контактную информацию, – предлагает он и протягивает листок бумаги и ручку. – Я посмотрю, что там к чему, и мы будем на связи.

Не говоря ни слова, я записываю свои контакты. С чего бы кто-то стал верить мне, Сейдж Зингер, проклятому призраку, выходящему из своей пещеры только по ночам? Особенно притом, что Джозеф последние двадцать два года покрывал золотом свою репутацию любимого члена вестербрукского городского сообщества и гуманиста?

Протягиваю листок детективу Виксу и холодно говорю:

– Ясно, что вы не свяжетесь со мной. А выбросите эту бумажку в мусор, как только я выйду за дверь. Но я пришла к вам сюда не с заявлением, что видела у себя на заднем дворе НЛО. Холокост был. Нацисты существовали. И они не растворились в воздухе, когда закончилась война.

– Что случилось почти семьдесят лет назад, – замечает детектив Викс.

– Я думала, для убийств нет срока давности! – С этими словами я выхожу из конференц-зала.


Бабушка подает чай только в стеклянных кружках. Сколько себя помню, она говорила, что это единственный способ пить его по-настоящему, так сервировали чай ее родители, когда она была девушкой. Меня поражает, пока я сижу за столом и наблюдаю, как она деловито снует по кухне со своей палкой – заваривает чай, раскладывает на блюде ругелах, – то, что, хотя бабушка открыто и просто рассказывает о своем детстве и жизни с моим дедом, есть некий пропуск в хронологии, пробел в годах.

– Это сюрприз, – говорит бабушка. – Приятный, но все же.

– Оказалась поблизости, – вру я. – Как я могла не заглянуть к тебе?

Бабушка ставит блюдо на стол. Она маленькая – ростом всего пять футов, наверное, – хотя я привыкла представлять ее себе высокой. На ней всегда очень красивый жемчужный набор, свадебный подарок деда, и на старой фотографии со свадьбы, которая стоит на каминной полке, бабушка выглядит как кинозвезда – черные волосы завиты крупными локонами, тонкая фигурка затянута в кружева и атлас.

У них с дедом был букинистический магазин – крошечный, с узкими проходами, забитыми сотнями древних томов. Моя мать, всегда покупавшая новые книги, терпеть не могла старинные книги в потертых тканевых переплетах с потрескавшимися корешками. Правда, в этом магазине последних бестселлеров не водилось, но стоило взять в руки какой-нибудь потрепанный том, и вы пролистывали жизнь другого человека. Раньше кому-то тоже нравилась эта история. Кто-то носил эту книгу в рюкзаке, проглатывал ее за завтраком, вытирал со страницы пятно от кофе в парижском кафе, засыпал в слезах, прочтя последнюю страницу. Запах у них в магазине был совершенно особый: влажно-плесневелый с добавлением щепотки пыли. Для меня так пахла история.

Мой дед бы редактором небольшого научного издательства до того, как купил книжный магазин; моя бабушка якобы хотела стать писательницей, хотя за все свое детство я ни разу не видела, чтобы она сочинила нечто более длинное, чем письмо. Но она любила истории, это правда. Сажала меня на стеклянный прилавок рядом с кассой, доставала книгу Алана Милна или Дж. М. Бэрри из запертой на ключ витрины и показывала мне иллюстрации. Когда я подросла, бабушка позволяла мне заворачивать покупки клиентов в коричневую бумагу, которой у нее был целый рулон, и учила перевязывать их бечевкой, как делала сама.

В конце концов мой дед продал магазин застройщику, который бульдозером сровнял с землей множество семейных магазинчиков, чтобы освободить место для «Таргета». Вырученных денег хватило бабушке на безбедное существование даже после смерти деда.

– Ты не случайно оказалась поблизости, – возражает она. – У тебя такой же вид, как у твоего отца, когда он обманывал меня.

Я смеюсь:

– И какой же?

– Будто ты проглотила лимон. Однажды, когда ему было лет пять, он стащил у меня жидкость для удаления лака. Я спросила его, он соврал. Наконец я нашла пузырек у него в ящике с носками и сказала ему об этом. Он закатил истерику. Оказалось, он прочитал этикетку и решил, что это средство может удалить меня, как кого-то польского[11], и я исчезну, а потому спрятал бутылочку, пока это средство не сделало свое дело. – Бабушка улыбается. – Я любила этого малыша. – Она вздыхает. – Матери не должны переживать своих детей.

– Пережить родителей тоже не сахар, – отзываюсь я.

Лицо бабушки на мгновение накрывает тень. Потом она подается вперед и обнимает меня:

– Вот теперь ты не лжешь. Я знаю, ты здесь потому, что тебе одиноко, Сейдж. Тут нечего стыдиться. Может быть, теперь мы будем друг у друга.

Те же слова сказал мне Джозеф, понимаю я.

– Тебе нужно подстричься, – заявляет бабушка. – А то тебя и не разглядеть как следует.

Я тихонько фыркаю. Думаю, я лучше пробегу по улице голышом, чем обрежу волосы и выставлю лицо на всеобщее обозрение.

– В том-то и дело, – говорю я.

Бабушка склоняет голову набок:

– Я вот думаю, какое волшебство заставит тебя взглянуть на себя глазами других людей. Может, тогда ты перестанешь жить как чудовище, которое выходит на улицу только с наступлением темноты.

– Я пекарь. Мне приходится работать по ночам.

– Да? Или ты выбрала это занятие из-за часов работы?

– Я пришла сюда не для того, чтобы меня распекали по поводу моего карьерного выбора…

– Конечно нет. – Бабушка протягивает руку и гладит мое лицо, плохую его сторону. Задерживает большой палец на рифленом шраме, чтобы показать мне: ее это не беспокоит, а значит, и меня не должно. – А твои сестры?

– Давно с ними не общалась, – бормочу я.

Это слабо сказано. Я активно избегаю разговоров с ними по телефону.

– Ты знаешь, что они тебя любят, Сейдж, – говорит бабушка, и я пожимаю плечами.

Она не может сказать ничего такого, что убедило бы меня в том, что Пеппер и Саффрон не считают меня ответственной за смерть матери.

На духовке срабатывает таймер, и бабушка вынимает из нее халу. Может, она и устранилась от религии, но культурные традиции иудеев по-прежнему блюдет. Нет такой болезни, с которой не справился бы суп с шариками из мацы; ни одна пятница не обходится у нее без выпечки свежего хлеба. Дейзи – сиделка, которую бабушка зовет своей девушкой, замешивает тесто с помощью миксера и оставляет его подниматься, а потом бабушка сплетает его в косу. Потребовалось два года, чтобы бабушка прониклась доверием к Дейзи и передала ей семейный рецепт, тот же, который использую я в «Хлебе нашем насущном».

– Пахнет хорошо, – говорю я, стремясь сменить тему разговора.

Бабушка бросает первую халу на стол и возвращается по очереди за второй и третьей.

– Знаешь, что я думаю? – говорит она. – Даже когда я не смогу вспомнить свое имя, как печь халы, я не забуду. Мой отец позаботился об этом. Он все время спрашивал меня, когда я возвращалась домой после школы, учила уроки с друзьями или когда мы с ним гуляли по городу: «Минка, сколько сахара? Сколько яиц?» Еще он спрашивал, какой температуры должна быть вода, но это был вопрос с подвохом.

– Теплая, чтобы растворить дрожжи, кипящая, чтобы смешать влажные ингредиенты, холодная, чтобы сбалансировать температуру.

Бабушка оглядывается через плечо и кивает:

– Мой отец был бы счастлив, знай он, что его халы находятся в хороших руках.

Вот подходящий момент, понимаю я и жду, когда бабушка принесет на разделочной доске одну из косиц на стол. Пока она разрезает халу специальным хлебным ножом, от булки валит пар, будто из нее выходит душа.

– Почему вы с дедом не завели пекарню вместо книжного магазина?

Бабушка смеется:

– Твой дед и воду-то вскипятить не умел, не то что бейгель приготовить. Чтобы печь хлеб, нужно иметь талант. Как у моего отца. Как у тебя.

– Ты почти ничего не рассказывала о своих родителях.

Рука бабушки, держащая нож, начинает дрожать, совсем чуть-чуть. Если бы я не смотрела на нее так пристально, то ничего и не заметила бы.

– Да что про них говорить. – Бабушка пожимает плечами. – Мать следила за домом, а отец был пекарем в Лодзи. Ты это знаешь.

– Что с ними случилось?

– Они давным-давно умерли, – отвечает она, чтобы отвязаться. Протягивает мне кусок халы без масла, потому что, если вы испекли по-настоящему хорошую халу, к ней ничего больше не нужно. – Ах, посмотри-ка! Она могла бы подняться лучше. Мой отец говорил, что хороший хлеб можно есть и завтра, а плохой нужно съесть сразу.

Я беру бабушку за руку. Кожа у нее как тонкая бумага, сквозь которую проступают кости.

– Что с ними случилось? – повторяю я.

Она натужно смеется:

– К чему этот вопрос, Сейдж! Ты, случайно, не пишешь книгу?

Вместо ответа я переворачиваю ее ладонь и мягко отодвигаю рукав блузки, чтобы показался мутный край голубой татуировки.

– Бабушка, в нашей семье не только у меня есть шрамы.

Она отнимает у меня руку и опускает рукав:

– Не хочу говорить об этом.

– Бабушка, я уже не маленькая…

– Нет! – резко отвечает она.

Мне хочется рассказать ей о Джозефе. Спросить об эсэсовцах, которых она знала. Но я понимаю, что не сделаю ни того ни другого.

Не потому, что бабушка не хочет это обсуждать, а оттого, что мне стыдно: я завела дружбу с человеком – готовила для него, болтала и смеялась с ним, – который, может быть, когда-то мучил ее.

– Когда я приехала сюда, в Америку, здесь началась моя жизнь, – говорит бабушка. – А все, что случилось до того… это было с другим человеком.

Если моя бабушка смогла возродиться к новой жизни, почему Джозеф Вебер не смог?

На страницу:
5 из 9