Полная версия
Рассказчица
– Ты его любишь?
– Да, – сказала ей я.
– Нет, – возразила Мэри. – Тебе нравится, что он вынужден прятаться так же, как прячешься ты.
Пальцы Адама гладят мой шрам. Прошло много времени, и с точки зрения медицины такое невозможно, но мне щекотно.
– Ты хочешь уехать, – повторяет он. – Хочешь идти со мной по улице при свете дня, чтобы все видели нас вместе.
Когда он так говорит, я понимаю, что хочу вовсе не этого. Я хочу спрятаться с ним за закрытыми дверями дорогого отеля где-нибудь в Белых горах или коттеджа в Монтане. Но пусть лучше правда не всплывает наружу, а потому я отвечаю:
– Может, и так.
– Ладно. – Адам накручивает на палец завиток моих волос. – Мальдивы.
Приподнявшись на локте, я говорю:
– Я серьезно.
Адам глядит на меня:
– Сейдж, ты не хочешь даже в зеркало смотреть.
– Я поискала в Google перелеты на юго-запад. За сорок девять долларов мы можем добраться до Канзас-Сити.
Адам проводит пальцем по ксилофону из моих ребер:
– Зачем нам ехать в Канзас-Сити?
Я отталкиваю его руку:
– Перестань отвлекать меня! Потому что это не здесь.
Он закатывается на меня:
– Закажи билеты.
– Правда?
– Правда.
– А если тебя вызовут?
– Мертвецы не станут мертвее оттого, что немного подождут, – резонно замечает Адам.
Сердце у меня начинает биться неровно. Как дразняще-мучительна мысль, что мы появимся на людях вместе. Если я пройдусь по улице за руку с красивым мужчиной, который явно хочет быть со мной, сделает ли это меня нормальной по ассоциации?
– Что ты скажешь Шэннон?
– Что я без ума от тебя.
Иногда я задумываюсь, что было бы, если бы мы с Адамом встретились раньше. Мы ходили в одну старшую школу с разницей в десять лет. Оба в конце концов вернулись в родной город. Мы работаем в одиночку, в странное время, занимаемся делами, которые обычные люди не стали бы рассматривать как карьеру.
– Что меня преследуют мысли о тебе, – добавляет Адам и покусывает мочку моего уха. – Что я безнадежно влюблен.
Должна сказать, больше всего в Адаме меня восхищает то, что не дает ему проводить со мной все время: когда он любит, то делает это безупречно, совершенно, умопомрачительно. Так же он относится к своим близнецам, а потому каждый вечер возвращается домой, чтобы услышать, как справилась Грейс с контрольной по биологии, или узнать, что Брайан сделал первый хоум-ран в бейсбольном сезоне.
– Ты знаешь Джозефа Вебера? – спрашиваю я, вдруг вспомнив слова Мэри.
Адам перекатывается на спину и повторяет:
– Я безнадежно влюблен. Ты знаешь Джозефа Вебера? Да, это нормальная реакция…
– Кажется, он работал в старшей школе. Преподавал немецкий.
– Близнецы учат французский… – Вдруг Адам щелкает пальцами. – Он судил матчи Младшей лиги. Думаю, Брайану тогда было лет шесть или семь. Помню, я думал, что этому парню, наверное, уже лет девяносто и ребята из спортивного отдела спятили, но оказалось, он чертовски быстро шевелит ногами.
– Что ты знаешь о нем? – спрашиваю я и переворачиваюсь на бок.
– Вебер? – Адам обнимает меня. – Он был отличный парень. Знал правила вдоль и поперек, никогда не свистел понапрасну. Больше я ничего не помню. А что?
На моем лице играет улыбка.
– Я ухожу от тебя к нему.
Адам целует меня медленно и нежно.
– Как я могу заставить тебя изменить свое решение?
– Уверена, ты что-нибудь придумаешь, – говорю я и обвиваю руками его шею.
В городишке размером с Вестербрук, который возник из того, что янки привезли на «Мейфлауэре», то, что мы с сестрами – еврейки, было аномалией, мы отличались от одноклассников так, будто у нас голубая кожа. «Скругляем изгиб колокола», – говорил, бывало, мой отец, когда я спрашивала его, почему мы на неделю перестаем есть хлеб в то самое время, когда все приносят в школу сваренные вкрутую пасхальные яйца в своих коробках для ланча. Меня выбирали как пример, когда наша учительница в начальной школе рассказывала про альтернативные Рождеству праздники, и тогда я превращалась в знаменитость, вместе с Джулиусом, единственным афроамериканским ребенком в моей школе, бабушка которого отмечала кванзу[10]. Я ходила в еврейскую школу вместе с сестрами, но, когда пришло время проходить обряд бат-мицва, я стала умолять родителей, чтобы они позволили мне бросить учебу. Мне этого не разрешили, и тогда я объявила голодовку. Достаточно того, что моя семья не такая, как другие; мне не хотелось привлекать к себе внимание еще больше.
Мои родители были иудеями, но они не соблюдали кашрут и не ходили в синагогу, за исключением лет, предшествовавших посвящению Пеппер и Саффрон в иудаизм, когда это было обязательным. Вечерами по пятницам я сидела в синагоге, слушала, как кантор поет на иврите, и удивлялась, почему еврейская музыка такая грустная. Сочинители песен из Богоизбранного народа явно были не слишком счастливы. Однако мои родители постились на Йом-Кипур и отказывались ставить елку в Рождество.
Я бы сказала, они следовали урезанной версии иудаизма, тогда кто они такие, чтобы указывать мне, как и во что верить? Я так и заявила родителям, добиваясь, чтобы меня не заставляли проходить обряд бат-мицва. Отец помолчал, а потом сказал: «Верить во что-то важно просто потому, что ты это можешь». После чего отправил меня в мою комнату без ужина, что было настоящим шоком, потому как дома нас поощряли отстаивать свое мнение, каким бы спорным оно ни было. Мать прокралась наверх по лестнице, принесла мне сэндвичи с арахисовым маслом и джемом и сказала:
– Твой отец, может, и не раввин, но верит в традицию. Это то, что родители передают своим детям.
– Ладно, – буркнула я. – Обещаю, в июле я куплю все, что нужно для школы, и всегда буду готовить батат с маршмэллоу на День благодарения. У меня нет проблем с традициями, мама. У меня проблемы с хождением в еврейскую школу. Религия не заложена в генах. Никто не верит только потому, что его родители верят.
– Бабушка Минка носит свитеры, – сказала мама. – Все время.
Казалось бы, это замечание не имело отношения к делу. Мать моего отца жила в доме, где жильцам оказывают помощь социальные работники. Она родилась в Польше, и у нее до сих пор сохранился акцент, из-за которого кажется, будто она все время поет. И да, бабушка Минка носит свитеры, даже когда на улице тридцатиградусная жара, но, кроме того, она любит розовый цвет и леопардовый принт.
Многие выжившие удалили свои татуировки хирургическим путем, но бабушка Минка говорит: «Глядя на нее каждое утро, я вспоминаю, что победила».
Мне потребовалось мгновение, чтобы сообразить, о чем говорит мать. Бабушка Минка была в концлагере? Как я дожила до двенадцати лет, не зная этого? Почему родители ничего мне не рассказали?
– Она не любит говорить об этом, – просто ответила мать. – И не любит показывать свою руку людям.
На уроках обществоведения мы изучали Холокост. Трудно было сопоставить фотографии живых скелетов из учебника с пухленькой женщиной, которая пахла сиренью, не пропускала еженедельные визиты к парикмахеру и держала в каждой комнате квартиры яркие трости, чтобы всегда иметь одну под рукой. Она не часть истории. Она просто моя бабушка.
– Минка не ходит в храм, – продолжила мать. – Полагаю, после таких испытаний у человека могут возникнуть очень сложные отношения с Богом. Но твой отец, он начал ходить. Думаю, это его способ осмыслить произошедшее с ней.
И вот я отчаянно пытаюсь сбросить с себя религию, чтобы вписаться в жизнь, а оказывается, что иудейство у меня в крови, что я потомок человека, пережившего Холокост. Раздосадованная, злая, не думая ни о ком, кроме себя, я уткнулась лицом в подушку.
– Это проблемы отца. Меня это не касается.
Мать заколебалась:
– Если бы она не выжила, Сейдж, тебя бы не было.
Больше мы прошлое бабушки Минки ни разу не обсуждали, хотя, когда в том году привезли ее к нам домой на Хануку, я вдруг заметила, что невольно приглядываюсь к ней, надеясь увидеть хоть какую-нибудь тень правды на знакомом лице. Но бабушка была такой же, как всегда: тайком от мамы снимала кожу с жареного цыпленка и съедала ее; высыпала из косметички коллекцию пробников духов и косметики, которую собрала для моих сестер; обсуждала героев сериала «Все мои дети», словно это ее приятели и она зашла к ним на чашку кофе. Если бабушка Минка во время Второй мировой войны сидела в концлагере, наверное, в то время она была совершенно другим человеком.
Ночью, после маминого рассказа про бабушку, мне приснился момент, которого я не помнила, из раннего детства. Я сидела на коленях у бабушки Минки, а она читала мне книгу, переворачивая страницу за страницей. Теперь я понимаю, что история была какая-то странная. На картинках в книге я видела Золушку, но бабушка, вероятно, думала о чем-то своем, потому что в ее сказке говорилось о лесной чаще, о чудищах, о дорожке из зерен.
Помню, я не обращала внимания на слова бабушки, потому что была зачарована золотым браслетом на ее запястье. Я все время тянулась к нему и дергала рукав свитера. В какой-то момент рукав задрался достаточно высоко, и я увидела блеклые голубые цифры на внутренней стороне бабушкиного предплечья.
– Что это?
– Мой номер телефона.
В прошлом году, учась в начальной школе, я запомнила свой, чтобы, если потеряюсь, полицейские могли позвонить мне домой.
– А если ты переедешь? – спросила я.
– О, Сейдж, – засмеялась она. – Я всегда буду здесь.
Назавтра Мэри заходит на кухню, пока я пеку.
– Ночью мне приснился сон, – говорит она. – Ты готовила багеты с Адамом. Попросила его поставить их в духовку, но он вместо этого засунул туда твою руку. Я вскрикнула и попыталась вытащить ее из огня, но не успела. Когда ты отошла от печи, у тебя не было правой руки. Она превратилась в батон. «Все в порядке», – сказал Адам, взял нож и отрезал твою кисть, потом от нее – большой палец, мизинец и все остальные пальцы, и каждый сочился кровью.
– Ну что ж, тебе тоже добрый вечер. – Я открываю холодильник и вынимаю из него поднос с булочками.
– И все? Ты даже не хочешь порассуждать, что это значит?
– Что ты выпила кофе перед сном, – предполагаю я. – Помнишь, тебе как-то приснилось, что Рокко отказывается снимать обувь, потому что у него куриные лапы? – Я поворачиваюсь к ней. – Ты хоть раз видела Адама? Знаешь, как он выглядит?
– Даже самые красивые вещи могут быть ядовитыми. Аконит и ландыш растут в саду Моне, который тебе так нравится, наверху Святой лестницы, но я не прикасаюсь к ним без перчаток.
– Это не из-за порядка, заведенного в святилище?
Мэри качает головой:
– Большинство посетителей воздерживаются от поедания пейзажа. Но не в том дело, Сейдж. Главное, что этот сон – знак.
– Ну вот, приехали, – бормочу я.
– Ты не должна прелюбодействовать, – вещает Мэри. – Более ясного указания и представить нельзя. А если продолжишь, случится недоброе. Соседи забросают тебя камнями. Ты станешь парией.
– Руки превращаются в еду. Слушай, Мэри, не веди себя со мной как монахиня. То, чем я занимаюсь в свободное время, – мое личное дело. И тебе известно, я не верю в Бога.
Мэри встает у меня на пути и изрекает:
– Это не значит, что Он не верит в тебя.
Шрам у меня зудит. Из левого глаза катятся слезы, как катились много месяцев после операции. Тогда я как будто оплакивала все грядущие потери, хотя сама еще этого не знала. Может, это архаично и, как ни смешно, по-библейски – верить, что урод и поступает уродливо, что шрам или родимое пятно могут быть знаком внутренней неполноценности, но в моем случае правило подтверждается. Я совершила ужасное; каждый мимолетный взгляд в зеркало – напоминание об этом. Спать с женатым мужчиной – это плохо, с точки зрения большинства женщин? Разумеется, но я не принадлежу к большинству. Вероятно, поэтому, хотя прежняя Я никогда бы не польстилась на Адама, новая Я сделала именно это. Не то что бы я чувствую себя вправе заводить роман с чужим мужем или считаю себя достойной его любви. Просто я не верю, что заслуживаю чего-то лучшего.
Я не социопат. И не горжусь своей связью с женатым мужчиной. Но бо́льшую часть времени я нахожу этому оправдания. А сегодня Мэри выбесила меня своими проповедями, и это сигнализирует о моей усталости, или о какой-то особой уязвимости, или о том и другом вместе.
– А как насчет той бедной женщины, Сейдж?
Бедная женщина – это жена Адама. У этой бедняжки есть мужчина, которого я люблю, двое прекрасных детей и лицо без шрамов. Этой несчастной всё преподнесли на блюдечке с голубой каемочкой.
Я беру острый нож и принимаюсь надрезать им горячие булочки в форме крестов.
– Если хочешь жалеть себя, – продолжает Мэри, – делай это так, чтобы не разрушать жизни других людей.
Я указываю кончиком ножа на свой шрам и спрашиваю:
– Думаешь, я на это напрашивалась? Думаешь, мне не хочется жить, как все нормальные люди: работать с девяти до пяти; гулять по улицам, чтобы дети не пялились на меня; иметь мужчину, который считал бы меня красавицей?
– У тебя могло бы быть все это, – заявляет Мэри, заключая меня в объятия. – Ты единственная, кто говорит, что это невозможно. Ты хороший человек, Сейдж.
Мне хочется верить ей. Так сильно хочется.
– Значит, хорошие люди иногда совершают плохие поступки. – Я отстраняюсь от нее.
Из магазина доносится голос Джозефа Вебера, я узнаю его по акценту и отрывистой манере говорить. Старик спрашивает меня. Я вытираю руки краем фартука, беру отложенный хлеб и маленький пакетик и оставляю Мэри на кухне одну.
– Привет! – радостно произношу я.
Слишком радостно. Джозеф как будто испуган моим чрезмерным радушием. Я сую ему в руки пакетик с домашним собачьим печеньем для Евы и хлеб. Рокко, не привыкший к тому, что я братаюсь с посетителями, замирает с чистой кружкой в руке, которую собирался поставить на полку.
– Чудесам нет краю. / Из глубоких недр земных / Появляется отшельник, – говорит он.
– Перебрал со слогами, – огрызаюсь я и веду Джозефа к свободному столику. Колебания по поводу того, смогу ли я первой завести разговор с ним, приводят к выводу: это меньшее из двух зол. Лучше уж я побуду здесь, чем на допросе у Мэри. – Я оставила вам лучший за ночь хлеб.
– Bâtard, – произносит Джозеф.
Я поражена. Большинству людей неизвестно французское название этого хлеба.
– Вы знаете, почему он так называется? – спрашиваю я, отрезая несколько кусков и пытаясь не думать о Мэри и ее сне. – Потому что это не буль и не багет. Буквально – это бастард, внебрачный ребенок.
– Неужели даже в мире выпечки есть своя классовая структура? – задумчиво произносит Джозеф.
Я знаю, что это хороший хлеб. Чувствуется по запаху. Когда вынимаешь крестьянский хлеб из печи, тебя всегда обдает каким-то землистым темным ароматом, будто ты в чаще леса. Я с гордостью смотрю на пористый мякиш. Джозеф от удовольствия закрывает глаза.
– Мне повезло иметь личное знакомство с пекарем.
– Кстати… вы судили игру в Младшей лиге сына одного моего приятеля. Брайана Ланкастера?
Мистер Вебер хмурится, качает головой:
– Это было давным-давно. Я не знал их всех по именам.
Мы болтаем – о погоде, о Еве, о моих любимых рецептах. Мы болтаем, а Мэри закрывает пекарню, предварительно обняв меня и сказав, что не только Бог любит меня, но и она тоже. Мы болтаем, хотя я то и дело убегаю на кухню, чтобы отреагировать на звонки разных таймеров. Для меня это что-то сверхъестественное, потому что я не умею болтать. В процессе разговора я иногда даже забываю прятать изувеченную сторону своего лица, наклоняя голову или стряхивая набок волосы. Но Джозеф то ли слишком вежлив, то ли слишком стеснителен, чтобы упомянуть об этом. Или может быть, просто может быть, он находит другие вещи во мне более привлекательными. Вот почему, наверное, он был у всех детей любимым учителем, судьей, приемным дедушкой – он ведет себя так, будто нет другого места на земле, где ему хотелось бы сейчас оказаться. И никого другого на свете, с кем он предпочел бы беседовать. Это такая головокружительная лихорадка – быть объектом чьего-то внимания в хорошем смысле, не как уродина, что я даже забываю прятаться.
– Давно вы здесь живете? – спрашиваю я, когда мы проговорили уже больше часа.
– Двадцать два года, – отвечает Джозеф. – Раньше я жил в Канаде.
– Ну если вы искали место, где ничего не происходит, то попали в самую точку.
Старик улыбается:
– Думаю, да.
– У вас здесь есть родные?
Рука его дрожит, когда он тянется за своей чашкой с кофе.
– У меня никого нет, – отвечает Джозеф и начинает вставать. – Мне нужно идти.
Какая же я глупая, сунула нос куда не надо и смутила старика, сама ведь прекрасно знаю, каково это.
– Простите! – выпаливаю я. – За бестактность. Я редко разговариваю с людьми. – С беззащитной улыбкой пытаюсь исправить ситуацию единственным известным мне способом: приоткрываю дверь в свою душу, которую обычно держу под замком, чтобы мы оказались на равных, и признаюсь: – У меня тоже никого нет. Мне двадцать пять. Мои родители умерли. Они не дожили до моей свадьбы. Я не приготовлю им обед в День благодарения и не приду к ним в гости с внуками. С сестрами мы чужие – у них есть минивэны, тренировки по футболу, карьеры с бонусами, и они ненавидят меня, хотя и говорят, что любят. – Слова потоком выливаются из меня; уже произнося их, я тону. – Но в основном у меня никого нет из-за этого.
Дрожащей рукой убираю с лица волосы.
Я знаю в мельчайших подробностях, что́ видит Джозеф. Стянутая, будто продернутым сквозь нее шнурком, рябая кожа налезает на угол левого глаза. Серебристые зарубки на брови. Лоскутное одеяло из кусочков пересаженной кожи – подобие пазла, фрагменты которого плохо подходят друг к другу. Рот подтянут кверху из-за того, как заживала скула. Проплешина на голове, где больше не растут волосы; ее я закрываю, аккуратно зачесывая набок челку. Лицо монстра.
Не могу понять, отчего я выбрала Джозефа, по сути незнакомого человека, чтобы открыться ему. Может, потому что одиночество – это зеркало и оно узнает себя в других. Руки мои падают, завеса волос вновь скрывает шрамы. Хотелось бы мне, чтобы так же просто было закамуфлировать шрамы, которые остались у меня в душе.
К чести Джозефа, он не ахает и не отшатывается, а спокойно встречается со мной взглядом.
– Может быть, теперь, – произносит он, – друг у друга будем мы.
На следующее утро по пути с работы я проезжаю мимо дома Адама. Паркуюсь на улице, опускаю окно и смотрю на футбольные ворота с сеткой, установленные на лужайке, на коврик с надписью: «Добро пожаловать!», на перевернутый набок зеленый велосипед, который загорает на подъездной дорожке.
Я представлю себе, что сижу за столом в кухне, Адам перемешивает салат, а я раскладываю по тарелкам пасту. Интересно, стены там желтые или белые? А остаток хлеба – вероятно, купленного в магазине, думаю я с легким осуждением, – лежит неубранный, после того как кто-то готовил на завтрак французские тосты?
Вдруг открывается дверь, я громко чертыхаюсь и съеживаюсь на сиденье, хотя Шэннон вряд ли меня заметит. Она выходит из дому, застегивая сумочку, и нажимает на пульт дистанционного управления, чтобы разблокировать дверцы своей машины.
– Давай же, мы опоздаем на прием! – кричит она, и через мгновение из дома вываливается Грейс, она заходится кашлем. – Прикрывай рот, – говорит ей мать.
Я замечаю, что сижу, затаив дыхание. Грейс – это Шэннон в миниатюре, те же золотистые волосы, нежные черты лица, даже такая же прыгающая походка.
– Я пропущу лагерь? – хнычущим голосом спрашивает девочка.
– Да, если у тебя бронхит, – отвечает мать; они обе садятся в машину и уезжают.
Адам не говорил мне, что его дочь больна.
Хотя, впрочем, зачем ему делиться со мной такими вещами? Я не претендую на эту часть его жизни.
Запуская двигатель, я понимаю, что не буду заказывать билеты в Канзас-Сити. Никогда.
Вместо того чтобы ехать домой, я вдруг ловлю себя на том, что ищу в навигаторе адрес Джозефа. Ага, он живет в конце маленькой тупиковой улочки. Останавливаюсь у поребрика и пытаюсь выдумать причину, почему я здесь, как вдруг старик стучит по окну моей машины и говорит:
– Так это вы. – Он держит на поводке Еву. Собака приплясывает у его ног. – Что привело вас сюда? – спрашивает Джозеф.
Я собираюсь ответить, что это случайное совпадение, мол, не туда свернула, или что у меня тут живет подруга. Но вместо этого выкладываю правду:
– Вы.
Лицо старика расползается в улыбке.
– Тогда вы должны зайти ко мне на чай, – предлагает он.
Дом его совсем не такой, как я ожидала. Диваны обтянуты мебельным ситцем, на спинках сидят куклы в кружевных платьях, на пыльной каминной полке – фотографии в рамках, отдельная полка уставлена коллекцией фарфоровых статуэток Хаммель. Невидимое присутствие женщины наложило отпечаток на все.
– Вы женаты, – тихо говорю я.
– Был женат, – отвечает Джозеф, – на Марте. Пятьдесят один очень хороший год и один не такой хороший.
«Видно, из-за этого он и начал ходить в группу скорби», – про себя догадываюсь я.
– Мне жаль.
– Мне тоже, – со вздохом произносит Джозеф, вынимает пакетик с чаем из кружки и аккуратно отжимает его, наматывая нитку на черпачок ложки. – По средам вечером она напоминала мне, что нужно подкатить мусорный бак к дороге. За пятьдесят лет я ни разу не забыл, но она никогда не доверяла мне. Чем сводила с ума. Теперь я все бы отдал, лишь бы снова услышать ее напоминание.
– Я едва не вылетела из колледжа. Мать поселилась в моей комнате в общежитии, вытаскивала меня из кровати и заставляла учиться вместе с ней. Я чувствовала себя величайшей неудачницей на свете. А теперь понимаю, как мне повезло. – Я опускаю руку и глажу шелковистую головку Евы. – Джозеф? Вы когда-нибудь чувствуете, что теряете ее? Что больше не слышите ее голос в голове или не можете вспомнить запах ее духов?
Старик качает головой и говорит:
– У меня другая проблема. Я не могу забыть его.
– Его?
– Ее, – поправляет себя Джозеф. – Столько времени прошло, а я все еще путаю немецкие слова с английскими.
Мой взгляд падает на шахматы, стоящие на буфете позади Джозефа. Все фигуры тщательно вырезаны: пешки в виде крошечных единорогов, ладьи – как кентавры, офицеры – в виде пегасов. Русалочий хвост королевы обвивается вокруг подставки; голова короля-вампира откинута назад, клыки обнажены.
– Это невероятно, – выдыхаю я и подхожу ближе, чтобы лучше рассмотреть комплект. – В жизни ничего подобного не видела.
– Потому что он единственный, – усмехается Джозеф. – Это семейная реликвия.
Я с еще большим восхищением разглядываю шахматы – коробка инкрустирована безупречно подогнанными квадратиками из вишни и клена; у русалки крошечные глазки из драгоценных камней.
– Это очень красиво.
– Да. Мой брат был очень одаренным, – мягко произносит Джозеф.
– Это его работа? – Я беру вампира, провожу пальцем по гладкой головке и спрашиваю: – Вы играете?
– Давно уже не играл. У Марты не хватало терпения. – Он поднимает взгляд. – А вы?
– Не слишком хорошо. Нужно думать на пять ходов вперед.
– Все дело в стратегии, – говорит Джозеф. – И в защите короля.
– А откуда эта идея с мифическими существами? – интересуюсь я.
– Мой брат верил во всевозможных мифических созданий: фей, эльфов, драконов, оборотней, честных людей.
Я невольно вспоминаю Адама; думаю о его дочери, которая кашляет, когда педиатр слушает ее легкие.
– Может, вы научите меня тому, что знаете.
Джозеф становится завсегдатаем «Хлеба нашего насущного», он появляется незадолго до закрытия, чтобы мы могли поболтать полчасика, после чего уходит, а я принимаюсь за ночную работу. Как только старик переступает порог, Рокко кричит мне на кухню:
– Сейдж, твой «бойфренд»!
Мэри приносит Джозефу из святилища отросток лилейника и объясняет, как посадить его в садике на заднем дворе. Она уже не сомневается в том, что после закрытия магазина я отправлю Джозефа домой и все будет в порядке. Собачье печенье, которое я пеку для Евы, становится новинкой в нашем ассортименте.
Мы вспоминаем учителей, которые вели у меня уроки в старшей школе, когда Джозеф еще работал там, – мистера Мучника, у которого однажды пропал парик, когда он уснул, наблюдая за сдачей выпускного теста; мисс Фиеро, которая приводила в школу своего малыша, если заболевала няня, и оставляла его в компьютерном классе играть в «Улицу Сезам». Мы обсуждаем рецепт штруделя, который готовила бабушка Джозефа. Он рассказывает мне о предшественнике Евы, шнауцере по кличке Вилли, который превращал себя в мумию, заворачиваясь в туалетную бумагу, стоило только случайно оставить открытой дверь в уборную. Джозеф признается, что теперь, раз он перестал работать и больше не занимается волонтерством, ему трудно заполнить чем-то свой день.