Полная версия
Рассказчица
А я – я говорю о тех вещах, которые давно уже упаковала и запихнула вглубь сознания, как в сундук надежд старой девы. Рассказываю, как однажды мы с мамой вместе ходили по магазинам и она застряла в сарафане, потому что он был ей мал, и нам пришлось купить его только для того, чтобы разрезать. И как много лет после этого, только услышав слово «сарафан», мы обе покатывались со смеху. Я вспоминаю, как отец каждый год читал на Седер пасхальную Агаду голосом Дональда Дака, не из неуважения, но потому, что это смешило его маленьких дочерей. Я рассказываю, как в дни рождения мама разрешала нам есть наш любимый десерт на завтрак, а когда мы болели, умела прикоснуться ко лбу и определить температуру с точностью до двух десятых градуса. Я вспоминаю, как в детстве верила, что у меня в шкафу живет страшное чудище, и отец целый месяц спал сидя, прислонившись спиной к раздвижным дверцам шкафа, чтобы злобная тварь не могла вырваться наружу посреди ночи. Я рассказываю, как мать научила меня заправлять простыню на больничный манер, а отец показал, как сплевывать семечки от дыни сквозь зубы. Каждое воспоминание, словно бумажный цветок, вынутый из рукава фокусника: только что его не было, и вдруг он такой реальный и яркий, что непонятно, как он мог оставаться незаметным до сих пор. И подобно тем бумажным цветам, воспоминания, как только их явили миру, уже невозможно снова спрятать.
Я ловлю себя на том, что отменяю свидания с Адамом, чтобы вместо этого провести лишний час в доме Джозефа, мы играем в шахматы, пока глаза у меня не начинают слипаться, а тогда приходится ехать домой, чтобы все-таки немного отдохнуть. Джозеф учит меня контролировать центр доски, уступать фигуры только в случае крайней необходимости и оценивать важность каждого коня, офицера, ладьи и пешки, прежде чем решить, кем пожертвовать.
Во время игры Джозеф задает мне вопросы. Была ли моя мать рыжей, как я? Жалел ли мой отец когда-нибудь, что бросил ресторанное дело и занялся продажей промышленного оборудования? Пробовал ли кто-нибудь из родителей мою выпечку? Ответы даже на самые трудные вопросы, например, что мне не довелось печь ни для мамы, ни для папы, не обжигают мне язык так сильно, как год или два назад. Оказывается, делиться прошлым с кем-то – это совсем не то же самое, что оживлять его в памяти наедине с собой. Разделенное с другим человеком, оно ощущается не как рана, а скорее как припарка.
Через две недели мы с Джозефом приезжаем вместе на встречу группы скорбящих. Мы сидим рядом, и между нами будто существует телепатическая связь, пока другие говорят. Иногда Джозеф ловит мой взгляд и прячет улыбку, иногда я выкатываю глаза, глядя на него. Мы с ним как сообщники по преступлению.
Сегодня мы обсуждаем, что будет с нами после смерти.
– Мы будем блуждать где-то рядом? – спрашивает Мардж. – Наблюдать за своими любимыми?
– Думаю, да. Я до сих пор иногда ощущаю присутствие жены, – говорит Стюарт. – Воздух как будто слегка увлажняется.
– По-моему, это немного своекорыстно – думать, что души остаются где-то рядом, – мгновенно реагирует Шейла. – Они отправляются на Небеса.
– Все?
– Все, кто верит, – уточняет она.
Шейла испытала духовное перерождение, чего от нее ждать. Но мне все равно неуютно, как будто она своим утверждением намекает на мою неполноценность.
– Когда моя мать была в больнице, – говорю я, – раввин рассказал ей притчу. В раю и в аду люди сидят за банкетными столами, полными изысканных яств, но никто не может согнуть руки в локтях. В аду все голодают, потому что не могут положить в рот еду. В раю все сыты, потому что им не надо сгибать руки, чтобы накормить друг друга.
Я чувствую на себе пристальный взгляд Джозефа.
– Мистер Вебер? – призывает его подать голос Мардж.
Я думаю, что он, как обычно, проигнорирует вопрос или покачает головой. Однако, к моему изумлению, Джозеф говорит:
– Когда вы умираете, вы умираете. И все кончено. – Его ответ будто накрывает нас с головой своей прямотой. – Простите, – добавляет Джозеф и выходит из комнаты.
Я нахожу его в притворе церкви.
– Эта притча, которую вы рассказали… Вы в нее верите?
– Думаю, мне хотелось бы верить, – отвечаю я, – ради мамы.
– Но ваш раввин…
– Не мой. Моей матери. – Я направляюсь к двери.
– Но вы верите в загробную жизнь? – любопытствует Джозеф.
– А вы – нет.
– Я верю в ад… но он здесь, на земле. – Старик качает головой. – Хорошие люди и плохие люди. Как будто все так просто. Все люди одновременно и хорошие, и плохие.
– Вам не кажется, что одно перевешивает другое?
Джозеф останавливается:
– Вот вы и скажите мне.
Мой шрам начинает гореть, будто от слов Джозефа меня обдало жаром.
– Почему вы никогда не спрашивали, как это случилось? – вдруг выдаю я.
– Как случилось – что?
Я делаю круговое движение перед лицом:
– Ах! Это. Давным-давно кто-то сказал мне, что история сама себя расскажет, когда будет готова. Наверное, она еще не готова.
Странная идея, что случившееся со мной не моя история, а нечто совершенно от меня отдельное. Я задумываюсь, может, в том и состояла моя проблема все это время: я не могла отделить себя от истории.
– Я попала в аварию. – (Джозеф кивает и ждет.) – Пострадала не я одна, – выдавливаю я из себя, хотя слова меня душат.
– Но вы остались в живых. – Джозеф мягко прикасается к моему плечу. – Может, это главное.
Я качаю головой:
– Хотелось бы мне в это верить.
Джозеф глядит на меня:
– Как нам всем.
На следующий день Джозеф не появляется в пекарне. И на следующий тоже. Я прихожу к единственному разумному заключению: он лежит дома в коматозном состоянии. Или еще хуже.
За все годы работы в «Хлебе нашем насущном» я ни разу не оставляла пекарню без присмотра ночью. Мои вечера подчинены по-военному точному расписанию: мне нужно действовать быстро и четко, чтобы приготовить тесто, сформовать сотни хлебов, дать им подняться, чтобы они были готовы к выпеканию, когда печь будет свободна. Пекарское дело становится образом жизни, ритмом дыхания; каждый этап работы – как новый партнер в танце. Стоит упустить время, и вы окажетесь посреди полного хаоса. Я в лихорадочной суете пытаюсь произвести то же количество хлеба за меньшее время. Но понимаю, что от меня не будет никакого толку, пока я не съезжу к Джозефу и не удостоверюсь, что он еще дышит.
Я еду туда, вижу свет в окне кухни. Ева сразу заливается лаем. Джозеф открывает входную дверь.
– Сейдж? – удивленно произносит он, громко чихает и вытирает нос белым платком. – Что-нибудь случилось?
– Вы простудились, – говорю я, хотя это и без того очевидно.
– Вы приехали сказать мне то, что я и так знаю?
– Нет. Я подумала… Ну я хотела проверить, как вы, потому что не видела вас уже несколько дней.
– Ах! Что ж, как видите, я все еще на ногах. – Он делает жест рукой. – Зайдете?
– Не могу. Мне нужно на работу. – Но я не двигаюсь с места. – Я забеспокоилась, когда вы не пришли в пекарню.
Джозеф мнется, держась за ручку двери.
– Значит, вы приехали проверить, жив ли я?
– Я заехала проведать друга.
– Друга, – повторяет Джозеф, лучась улыбкой. – Значит, мы теперь друзья?
Двадцатипятилетняя уродка и девяностолетний старик? Полагаю, встречались и более странные парочки.
– Мне это было бы очень приятно, – церемонно добавляет Джозеф. – Увидимся завтра, Сейдж. А теперь вам нужно возвращаться к работе, чтобы завтра у меня была булочка к кофе.
Через двадцать минут я уже снова на кухне, выключаю полдюжины злобно трезвонящих таймеров и оцениваю разрушения, причиненные моей часовой самоволкой. Некоторые хлебы перестояли, тесто осело и скособочилось. Ничего хорошего у меня сегодня не выйдет. Мэри расстроится. Завтрашние посетители уйдут с пустыми руками.
Я заливаюсь слезами.
Не знаю, отчего я плачу – из-за катастрофы на кухне или от мысли: как ужасно, что я могу лишиться Джозефа, когда только-только нашла его. Просто не знаю, сколько еще утрат я выдержу.
Мне хотелось бы напечь для мамы кучу всего: белого хлеба, рулетиков с шоколадом и бриошей, пусть громоздятся горой на ее небесном столе. Мне хотелось бы накормить ее. Но я не могу. Как сказал Джозеф, не важно, что нам, живым, нравится говорить себе по поводу загробной жизни, – если человек умер, все кончено.
Но это. Я окидываю взглядом кухню. Это я могу исправить. Нужно только быстро обмять тесто, и пусть оно поднимется снова.
И я мну его, мну и мну.
На следующий день происходит чудо.
Мэри, которая сперва поджимает губы и злится на меня за то, что я ночью испекла меньше обычной нормы, разрезает чиабатту.
– И что мне теперь делать, Сейдж? – Она вздыхает. – Отправлять покупателей к Руди?
Руди – наш конкурент.
– Ты можешь давать им купоны на отсроченную покупку.
– Арахисовое масло и джем потеряют вкус при отсроченной покупке.
Когда она спрашивает, что стряслось, я лгу. Говорю, что у меня случилась мигрень и я проспала два часа.
– Такого больше не повторится.
Мэри надувает губы – значит она меня пока еще не простила. Потом берет в руку ломоть чиабатты, чтобы намазать его клубничным джемом.
Но не делает этого.
– Иисус, Мария и Иосиф! – Мэри разевает рот, роняет кусок хлеба, будто он обжигает ей руку, и тычет в него пальцем, указывая на мякиш.
Крестьянский хлеб оценивают по дыркам в мякише – они должны быть разного размера, другие виды хлеба, например «Чудо», хотя по питательности это и не хлеб вовсе, имеют одинаковые мелкие поры.
– Ты видишь Его?
Прищурившись, я различаю нечто похожее по форме на лицо.
Потом очертания становятся более четкими: борода, терновый венец.
Очевидно, я испекла в хлебе лик Господа.
Первые посетители, которые становятся свидетелями нашего маленького чуда, – это женщины из сувенирного магазина в святилище: они фотографируются с куском хлеба между ними. Потом прибывает отец Дюпре – священник.
– Восхитительно! – произносит он, глядя поверх бифокальных очков.
Хлеб уже зачерствел. На половинке, еще не разрезанной Мэри, конечно, такое же изображение Иисуса. Мне приходит в голову, что чем более тонкие куски мы будем отрезать от этого чудо-хлеба, тем больше образов Иисуса получим.
– Дело не в том, что Господь явил Себя, – говорит отец Дюпре Мэри. – Он всегда здесь. Вопрос в том, почему Он решил явить Себя сейчас.
Мы с Рокко наблюдаем эту сцену с расстояния, скрестив руки на груди и облокотившись на стойку.
– Боже правый, – бормочу я.
Рокко фыркает:
– Точно. Похоже, / Ты испекла Отца, Сына / И Святой Багет.
Распахивается дверь, в пекарню влетает репортерша с курчавыми каштановыми волосами, за ней – медведеподобный оператор.
– Это здесь хлеб с Иисусом?
Мэри выходит вперед:
– Да. Я Мэри Деанджелис. Владелица пекарни.
– Отлично! Я Гарриет Ярроу с канала WMUR. Мы хотели бы поговорить с вами и вашими сотрудниками. В прошлом году мы снимали сюжет о лесорубе, который увидел Деву Марию на пне дерева и приковал себя к нему цепями, чтобы защитить остальной лес от вырубки. Это был самый популярный ролик две тысячи двенадцатого года. Мы готовы? Да? Отлично!
Пока она берет интервью у Мэри и отца Дюпре, я прячусь за спиной Рокко, который успевает продать три багета, горячий шоколад и манный хлеб. Потом Гарриет сует микрофон мне в лицо.
– Это пекарь? – спрашивает она у Мэри.
Над циклопическим глазом камеры горит красный огонек, который мигает, когда идет съемка. Я пялюсь на него, потрясенная мыслью, что весь штат увидит меня в дневных новостях. Прижимаю подбородок к груди, пряча лицо, щеки горят от стыда. Что он успел заснять? Шрам только мельком, пока я не опустила голову? Или достаточно четко, чтобы дети побросали ложки в тарелки с супом, а беременные повыключали телевизоры из страха, что родят уродов?
– Мне нужно идти, – бормочу я, бегу в рабочий кабинет Мэри, а оттуда через заднюю дверь – на улицу.
Несусь по Святой лестнице, перемахивая через две ступеньки. Все приезжают в святилище посмотреть на гигантские четки, но мне нравится маленькая пещера на верху холма, которую Мэри оформила, как на картинах Моне. Туда никто не заглядывает, потому мне особенно полюбилось это место.
Вот почему я удивляюсь, заслышав чьи-то шаги. Появляется Джозеф, он тяжело опирается на поручень, и я бросаюсь помочь ему.
– Что происходит там, внизу? Какая-то знаменитость пьет кофе?
– Типа того. Мэри решила, что увидела лик Иисуса в одной из моих чиабатт.
Я ожидаю, что Джозеф усмехнется, но он вместо этого склоняет голову набок, обдумывая мои слова.
– Полагаю, Господь имеет обыкновение являться в самых неожиданных местах.
– Вы верите в Бога?! – искренне удивляюсь я.
После нашего разговора о рае и аде я решила, что он тоже атеист.
– Да, – отвечает Джозеф. – Он судит нас в конце. Бог Старого Завета. Вы должны это знать как иудейка.
Чувствую болезненный укол отчуждения.
– Никогда я не говорила, что я иудейка.
– Но ваша мать…
– Это не я.
Эмоции быстро сменяются на лице Джозефа, будто он мысленно борется с какой-то дилеммой.
– Ребенок матери-еврейки – еврей.
– Думаю, это зависит от того, кого вы спросите. А я спрашиваю вас: какая разница?
– Я не хотел вас обидеть, – сухо говорит Джозеф. – Я пришел просить об одолжении, и мне просто нужно понимать, что вы такая, какой я вас себе представляю. – Старик делает глубокий вдох, а на выдохе произносит: – Я хотел бы, чтобы вы помогли мне умереть. – Его слова повисают в воздухе между нами.
– Что? – не понимаю я. – Почему? – А сама думаю: «Это момент старческой слабости». Но глаза Джозефа яркие, взгляд сосредоточенный.
– Понимаю, это удивительная просьба…
– Удивительная? А не безумная ли…
– У меня есть на то причины, – настаивает на своем Джозеф. – Прошу вас, поверьте.
Я отступаю на шаг назад:
– Не лучше ли вам уйти?
– Пожалуйста, – не отстает Джозеф. – Это как вы говорили про шахматы. Я просчитываю ситуацию на пять ходов вперед.
Его слова заставляют меня умолкнуть на мгновение.
– Вы больны?
– Врачи говорят, что у меня тело гораздо более молодого человека. Это Господь шутит со мной. Делает меня таким сильным, что я не могу умереть, даже когда сам этого хочу. У меня дважды был рак. Я выжил после автомобильной аварии и перелома бедра. Я даже, да простит меня Всевышний, выпил упаковку таблеток. Но меня нашел Свидетель Иеговы, который раздавал листовки, – увидел в окно лежащим на полу.
– Почему вы пытались убить себя?
– Потому что мне нужно умереть, Сейдж. Я это заслужил. И вы можете мне помочь. – Он мнется. – Вы показали мне свои шрамы. Я прошу вас только об одном: позвольте мне показать вам свои.
Меня поражает мысль: ведь я ничего не знаю об этом человеке, кроме того, чем он сам поделился со мной. А теперь он выбрал меня, чтобы я помогла ему совершить самоубийство.
– Слушайте, Джозеф, – мягко говорю я. – Вам нужна помощь, но не по той причине, которую вы назвали. Я не собираюсь никого убивать.
– Вероятно, нет. – Он запускает руку в карман плаща, достает маленькую фотографию с зубчатыми краями и вкладывает ее мне в ладонь.
На снимке я вижу мужчину гораздо моложе Джозефа, с тем же мыском волос, крючковатым носом и похожими чертами лица. На нем форма эсэсовца, и он улыбается.
– Но я это делал, – говорит старик.
Дамиан высоко поднял руку, солдаты у него за спиной засмеялись. Я попыталась подпрыгнуть, чтобы дотянуться до монет, но не смогла и пошатнулась. Хотя был октябрь, в воздухе уже пахнуло зимой, и руки у меня онемели от холода. Дамиан крепко обхватил меня, будто в тиски зажал, и притянул к себе. Я почувствовала, как серебристые пуговицы на его форме впечатываются в мою кожу.
– Пусти, – процедила я сквозь зубы.
– Сейчас, сейчас, – ухмыляется он. – Разве так говорят с клиентом, который платит?
Это был последний багет. Как только я получу деньги, сразу пойду домой, к отцу.
Я огляделась – вокруг другие торговцы. Старуха Сал мешала в бочке остатки селедки; Фарух сворачивал свой шелк, старательно избегая конфронтации. Они не хотели ссориться с капитаном стражи.
– Где твои манеры, Ания? – укорил меня Дамиан.
– Пожалуйста!
Он бросил взгляд на своих солдат:
– Звучит неплохо, когда она упрашивает меня, верно?
Другие девушки щебетали про его поразительно яркие глаза, спорили: волосы у него черные как ночь или как крыло ворона, восхищались его улыбкой, полной очарования, от которой теряешь голову и забываешь все слова, но я не находила в нем ничего привлекательного.
Дамиан, может, и был одним из самых видных парней в деревне, но он напоминал мне тыквы, надолго оставленные на крыльце в День Всех Святых, – смотреть приятно, а ткнешь пальцем, и оказывается, что они гнилые.
К несчастью, Дамиану нравились трудные задачи. И раз уж я оказалась единственной женщиной в возрасте от десяти до ста лет, которая не поддалась его чарам, он выбрал меня своей мишенью.
Дамиан опустил руку, в которой сжимал монеты, и обвил ею мою шею. Я чувствовала, как серебро прижимается к тому месту, где у меня бьется пульс. Дамиан придавил меня к тележке торговца овощами, будто хотел показать, как легко может справиться со мной, даже убить, насколько он сильнее. Но не убил, а вместо этого наклонился вперед и прошептал: «Выходи за меня, и тебе никогда больше не придется переживать из-за налогов». Не отпуская мою шею, он поцеловал меня.
Я укусила его за губу так сильно, что у него пошла кровь. Он отшатнулся от меня, а я мигом схватила пустую корзину, в которой носила хлеб на рынок, и побежала.
Отцу ничего не скажу, решила я. У него и так забот хватает.
Чем дальше я углублялась в лес, тем сильнее ощущала запах горящего в нашем очаге торфа. Еще немного, и я буду дома, отец даст мне булочку, которую испек специально для меня. Я буду сидеть у стола и рассказывать ему, что видела в деревне: одна мамаша металась по рынку в отчаянии из-за того, что ее близнецы спрятались под развернутыми рулонами шелка Фаруха, а толстяк Тэдди пробовал сыр во всех лавках, набил себе живот, да так ничего и не купил. Я расскажу ему о человеке, которого никогда прежде не видела, он пришел на рынок с мальчиком-подростком, который внешне был похож на него, как брат. Но мальчик оказался слабоумным; на голове у него был кожаный шлем, закрывавший нос и рот, только дырки для дыхания оставлены, и кожаные наручники на запястьях, чтобы старший брат мог держать его рядом с собой на коротком поводке. Мужчина прошел мимо моего лотка с хлебом, мимо торговца овощами и других лавок, чтобы добраться до мясника, где хотел купить ребер. У него не хватило денег, тогда он снял с себя шерстяную куртку и сказал: «Возьми это. Больше у меня ничего нет». А потом поплелся назад через площадь, говоря своему брату: «Скоро ты поешь», – и они скрылись из виду.
Отец придумает для них историю: «Они спрыгнули с циркового поезда и оказались здесь. Эти люди – наемные убийцы, которые приглядываются к дому Баруха Бейлера». Я буду хохотать и есть свою булочку, согреваясь у очага, пока отец замешивает новую порцию теста.
Дом от тропинки отделял ручей, и отец положил широкую доску, чтобы перебираться через него. Но сегодня, когда я дошла до переправы, то остановилась и нагнулась к воде – хотела напиться и смыть приставший к губам горький привкус Дамиана.
Вода в ручье текла красная.
Я поставила на землю корзину и пошла вдоль берега вверх по течению, башмаки вязли в топкой грязи. И потом я увидела…
Мужчину, лежавшего на спине, нижняя часть его тела была погружена в воду. Горло перерезано, грудь вспорота. Вены стали притоками нашего ручья, сосуды походили на карту места, куда мне не хотелось бы попасть. Я закричала.
Там была кровь, столько крови, все лицо залито и волосы.
Там была кровь, столько крови, что прошло несколько мгновений, прежде чем я узнала своего отца.
СейджСолдат на фотографии смеется, будто кто-то только что рассказал ему анекдот. Его левая нога стоит на каком-то ящике, в правой руке у него пистолет. За спиной видны бараки. Это напоминает мне снимки солдат перед отправкой кораблями на фронт, от них так и разит напускной храбростью, как забористым лосьоном после бритья.
Это явно не лицо человека, который сомневается в себе. Этот человек наслаждается тем, что он делает.
Других людей на фотографии не видно, но они витают за пределами белых полей снимка, как призраки: заключенные, которые предпочитают не показываться, когда рядом эсэсовец.
У мужчины на снимке светлые волосы, сильные плечи и уверенный вид. Мне трудно увязать его с тем, который однажды сказал, что нет счета утратам, которые он пережил.
Но зачем бы он стал лгать о таком? Люди врут, когда хотят убедить других, что они не чудовища… а не наоборот.
В таком случае, если Джозеф говорит правду, почему он сделался таким заметным членом местного сообщества: преподавал в школе, был тренером, ни от кого не прятался?
– Вот видите, – говорит Джозеф и забирает у меня фотографию. – Я был в отряде СС «Мертвая голова».
– Я вам не верю.
Джозеф удивленно смотрит на меня:
– Зачем я стал бы признаваться в том, что совершал ужасные вещи, если бы это не было правдой?
– Не знаю. Объясните сами.
– Потому что вы еврейка.
Я закрываю глаза, пытаясь выбраться из водоворота закружившихся в голове мыслей. Я не еврейка; уже много лет я не причисляю себя к евреям, даже если, по мнению Джозефа, формально это не так. Но если я не еврейка, то почему я чувствую себя так глубоко оскорбленной при виде его фотографии в эсэсовской форме?
И почему меня начинает тошнить, когда он вешает на меня этот ярлык; когда я думаю, что по прошествии такого долгого срока Джозеф все равно считает, что одного еврея без труда можно заменить другим?
В этот момент отвращение поднимается во мне, как воды потопа. В этот момент я думаю, что способна убить его.
– Есть причина, почему Бог так долго не позволяет мне умереть. Он хочет, чтобы я почувствовал то, что чувствовали они. Они молились о спасении жизни, но не имели над ней власти; я молюсь о смерти, но не имею власти над ней. Вот почему я хочу, чтобы вы помогли мне.
А вы спрашивали евреев, чего они хотят?
Око за око; одна жизнь за многие.
– Я не собираюсь убивать вас, Джозеф. – С этими словами я ухожу, но его голос останавливает меня.
– Пожалуйста. Это желание умирающего, – молит старик. – Или, скорее, желание человека, который хочет умереть. Они не так уж сильно отличаются.
Он бредит. Воображает себя вампиром из своего шахматного набора, которого держат здесь в ловушке за грехи. Думает, если я убью его, библейский правый суд свершится и кармические долги будут стерты, еврейка отнимет жизнь у убийцы других евреев. Рассудком я понимаю, что это абсурд. Эмоционально я не хочу давать ему малейшего повода для утешительной мысли, что собираюсь рассматривать всерьез его просьбу.
Но я не могу просто уйти и сделать вид, что этого разговора не было. Если бы ко мне на улице подошел человек и признался в убийстве, я не могла бы это проигнорировать. Я нашла бы кого-нибудь, кто знает, что с этим делать.
И давность убийства, совершенного почти семьдесят лет назад, ничего не меняет.
У меня не укладывается в голове, как человек в эсэсовской форме, глядевший на меня с фотографии, превратился в стоящего передо мной старика. В того, кто скрывался, будучи у всех на виду, более полувека.
Я смеялась с Джозефом; я доверяла Джозефу; я играла в шахматы с Джозефом. За спиной у него садик в стиле Моне, созданный Мэри, там цветут георгины, душистый горошек и плетистые розы, гортензии, дельфиниум и аконит. Я вспоминаю сказанные Мэри слова: иногда самые прекрасные вещи могут оказаться ядовитыми.
Два года назад в новостях рассказывали о деле Ивана Демьянюка. Хотя я не следила за развитием событий, но помню картинку, как очень старого человека вывозят из дома в инвалидной коляске. Очевидно, кто-то где-то до сих пор преследует бывших нацистов.
Но кто?
Если Джозеф лжет, мне нужно знать почему. Но если он говорит правду, тогда я могу невольно стать частью истории.
Мне нужно подумать. И пусть Джозеф верит, что я на его стороне.
Я поворачиваюсь к нему. Перед глазами стоит образ юного Джозефа в нацистской форме, вот он поднимает руку и стреляет в кого-нибудь. Вспоминается фотография из школьного учебника истории – изможденный еврей несет на руках тело другого.