Полная версия
Возвратный тоталитаризм. Том 2
Ограничивая возможности политической свободы, режим резко сужает и горизонты возможного, то есть потолок массовых аспираций (а еще в большей степени – рамки действия социальной элиты и правящих кланов). Из-за скудости имеющихся идейных и смысловых ресурсов Кремль вынужден строить новую идеологическую утопию, обращенную в прошлое, собирая ее из остатков советских представлений, дореволюционных мифов, исторических преданий, предрассудков и фактических подлогов. Но, провозгласив курс на возвращение к традиционным ценностям, сакральным скрепам и тому подобной идеологической трухе, российское руководство вынуждено все же в какой-то мере считаться с сопротивлением ставшего «потребительским» общества, его нежеланием возвращаться к одномерной реальности мобилизационного государства, жертвовать своим благополучием ради фантомов державного величия и геополитических успехов и достижений. Предпринимаемые пропагандой и политтехнологами усилия по идеологической доктринации населения наталкиваются на пассивность отклика и лукавое двоемыслие граждан, живущих интересами повседневного существования. Их собственные представления обусловлены не идеологическими запросами (амбициями великой державы, религиозным фанатизмом, патриотизмом подрастающего поколения и пр.), а инстинктом выживания и самосохранением, равно как и потребностью в самоуважении (а следовательно, комплексами, страхами, заглядыванием «за забор»: как живут люди в «нормальных странах»).
Поэтому в социологических исследованиях общественного мнения мы имеем дело не просто с распределением тех или иных представлений, заданных институтами поддержания системы господства (СМИ, образованием, декламациями управляющих функционеров, политиков, представителей армии, так называемых правоохранительных органов и др.), но и с разной степенью их рецепции или интенсивностью их выражения в различных социальных средах и группах. Благодаря этой неравномерности и различию конкурирующих между собой, обслуживающих власть групп – держателей того или иного идеологического ресурса – мы имеем дело с некоторым, пусть и ограниченным разнообразием массовых взглядов и мнений. Чем дальше от интересов обычного человека плоскость тех или иных идеологических суждений, позиций, тем слабее его готовность отстаивать их, нести за них ответственность, покрывая издержки политики, оправдываемой ими. В этом отношении приходится различать мнения о прошлом или настоящем, «широко распространенные», благодаря пропаганде, но «низкой интенсивности», отделяя их от «сильных», хотя и четко не артикулируемых представлений, которые непосредственно связаны с интересами существования конкретной социальной группы или их множества.
Для социолога здесь намечаются несколько интересных проблем: во‐первых, надо понять, как изменилась в последние десятилетия функциональная роль ключевых символов национальной идентичности в процессах трансформации институциональной системы советского тоталитаризма, описать причины и характер подобных изменений, их механизмы; во‐вторых, проанализировать, что определяет массовые «исторические представления», какие интересы или запросы позволяют удерживать взгляды предшествующих периодов, а какие – радикально меняют оценки и отношение к прежним событиям; в‐третьих, каковы механизмы ретрансляции «исторической памяти» или воспроизводства стереотипов прошлого, стандартов интерпретации и др.
Не на все эти или им подобные вопросы можно удовлетворительно ответить в рамках настоящей статьи. Попробую, по крайней мере, наметить возможные ответы на некоторые из них. Но для начала кратко охарактеризую состояние массового исторического сознания или понимания того, что «произошло в 1917 году».
Социологические исследования отношений к 1917 годуГоворя о «коллективной памяти» следует иметь в виду, что люди помнят не сами события, а то, что им рассказывали о них, соответственно, то, что им вменялось в обязанность «помнить». Опросы «Левада-Центра» показывают наличие двух слоев или типов массового отношения к революции 1917 года.
Первый представляет собой руины советской идеологии, центральное место в которой занимал комплекс значений ВОСР. Если принять тезис, что сама суть революции означает: а) разрушение старой системы и б) формирование нового общественно-политического строя, то Октябрь 1917 года в этом контексте – принципиальный поворот человеческой истории, начало построения бесклассового общества, свободного от эксплуатации человека человеком. Это событие обозначало не столько падение самодержавия (крах Старого режима), сколько конституирование нового социального порядка, нового социума. По своей значимости в советской идеологии ВОСР занимала центральное место в истории человечества, открывая новую эру его развития. Революция превращалась в нулевую точку нового летоисчисления. Выражением и убедительным доказательством правильности этой идеологии для ее адептов или склонных принять ее было послевоенное возвышение СССР до положения одной из двух мировых супердержав.
В другой версии большевистская революция понимается как социальная и антропологическая катастрофа, тектонический разлом национальной истории, насильственный разрыв со всем предшествующим развитием страны. Такое мнение разделяют как консервативные националисты (православные и монархические фундаменталисты), так и либералы, сторонники вестернизации России, расценивающие победу большевиков как начало тоталитарной контрмодернизации. Истоки подобного понимания можно найти в работах либеральных историков начала 1920-х годов или в выступлениях эмигрантов, пытавшихся осмыслить свое поражение. Во второй половине 1960-х – начале 1970-х годов идеи и представления этого рода проникли в самиздат, получив особую актуальность после подавления «Пражской весны» и краха самой идеи социализма.
В своем чистом виде обе трактовки характерны для относительно немногочисленных групп населения, занимающих крайние полюса идеологического спектра (примерно по 15–20 % каждое крыло). Большинство же населения легко смешивает отдельные компоненты расходящихся версий, ничуть не смущаясь возникающими противоречиями в трактовке давних событий. Поскольку у Кремля нет определенности в отношении к революции как социально-исторической проблеме и нет желания прояснять связанные с ней вопросы, то возникающие разноречия и многообразие мнений по этим вопросам не цензурируются и не подчинены силовому влиянию пропаганды.
Во время горбачевской перестройки в массовом сознании начали укрепляться взгляды, противоречащие всей советской традиции героизации революции и пролетарской идеологии. Но процесс переоценки смысла революционных событий (а значит, и природы советского тоталитаризма) в дальнейшем замедлился, приостановился, а в некоторых отношениях прежние установки начали возвращаться; рационализации прошлого так и не произошло (табл. 116.2).
Отвергая «крайности» пролетарской диктатуры – убийство царя и его семьи, насильственное прекращение деятельности предпарламента, ликвидацию частной собственности, оппозиции, войну с крестьянством, сопротивляющимся собственному ограблению, репрессии по отношению к церкви, – российское население (в значительной своей части) принимает советскую власть как необходимую или неизбежную фазу русской истории. Оправдание революционного захвата власти большевиками снизилось, но не утратило значимости. Полярность мнений стала более размытой и менее определенной. Чаще о негативных последствиях установления советской власти заявляют более образованные респонденты, жители столиц и крупных городов. В первую очередь это относится к оценке последствий политики атеистического государства в отношении церкви – здесь осуждение террора сопровождало процессы «религиозного возрождения». Некритичное, рутинное сохранение (или воспроизводство) советских стереотипов и представлений о характере революции и ее причинах в большей степени присуще малообразованным, пожилым людям, жителям провинциальных малых и средних городов, сельскому населению, слабо затронутому влиянием перестроечных процессов. Среди самых молодых (18–24-летних, то есть недавно отучившихся в школе или вузе, других учебных заведениях) заметно выше доля затрудняющихся дать определенный ответ, что косвенно указывает на отсутствие интереса к истории (и на качество и характер преподавания).
Таблица 116.2
Как вы считаете, была ли необходимость…?
Таблица 117.2
Согласны ли вы с тем, что Октябрьская революция нанесла серьезный урон…?
Массовые представления о причинах революцииРаспад идеологической структуры представлений о революционном процессе сопровождался растущей неоднозначностью понимания причин или мотивов революции. От чисто марксистско-ленинской трактовки революции массовое сознание движется к характерным для путинской риторики «стабильности» и «сильному государству» (но воспринятым только в негативной форме, как скрытому предостережению: слабая власть – исток и причина всех постигших Россию бед).
Явно обозначились три основные версии революции: консервативная – безответственные демагоги и политические авантюристы – либералы, революционеры разрушили великое государство; советская – терпение народа к концу империалистической войны было исчерпано, эксплуатируемые классы восстали, Ленин основал небывалое в истории социалистическое государство рабочих и крестьян; идея внешнего геополитического заговора с целью разрушения русского государства, которая в последнее время звучит все более отчетливо (кандидаты на роль врага меняются в зависимости от политической конъюнктуры: Великобритания, Германия, США и другие западные державы, боящиеся сильной и великой России).
Таблица 118.2
Как вам кажется, что главным образом привело к Октябрьской революции?
Множественный выбор; ранжировано по марту 2017 года.
Наиболее убедительная для основной массы населения версия, объясняющая «революцию» (свержение самодержавия и захват власти большевиками), сводится главным образом к «тяжелому положению трудящихся». Сила такого объяснения обусловлена не только привычностью этого взгляда на человека, но и проекцией сегодняшней ситуации на прошлое – неудовлетворенностью патерналистских ожиданий в отношении социальной политики российского руководства. Государственный патернализм, легитимационный базис принципиально дефицитарного социалистического социума, в постсоветское время разбавился идеологией «потребительского общества», представляющей собой не более чем продолжение материалистического понимания человека и истории. Такое объяснение революции было вполне привычным для основной массы населения. Более сложные и несознаваемые причины этого заключаются в том, что российское общество сохраняет и воспроизводит себя как бедное (по инерции все еще дефицитарное по своим ценностям) общество или общество бедных людей. Экономический детерминизм оказывается одним из важнейших источников нигилистических представлений о природе человека, внедренных советским марксизмом. Он был идеологической посылкой реформ, проводимых Егором Гайдаром. Советская пропаганда, школа, искусство и литература практически вычеркнули все, что касалось темы свободы, поднятой Февральской революцией, и состояния общества в тот недолгий период. Приоритеты материальных запросов отражают иерархию представлений о ценностях сегодняшнего российского человека, для которого гарантированный уровень потребления оказывается гораздо важнее защиты от властного произвола.
Но такое «экономическое» или «классовое» объяснение причин революции год от года теряет силу (доля разделяющих подобные взгляды сократилась с 66 до 50 %). Наряду с ним укрепляются варианты, акцентируемые и усиленно навязываемые нынешним режимом, в советское время бывшие лишь второстепенным дополнением к базовой версии: «слабость правительства», «слабость власти» (рост за четверть века с 36 до 45 %; по своей значимости эти причины почти сравнялись с «классовыми») и «заговор врагов русского народа» (рост с 6 до 20 %). Первый из этих мотивов отражает страх (реальный или наигранный, используемый для подавления оппозиции) нынешнего руководства перед опасностью «цветных революций». Он – продукт сравнительно недавнего времени, путинского правления, эпохи «стабильности» и «борьбы с экстремистами» и пр. Второй – очень давний по своему происхождению (он возник в среде монархистов и черносотенцев еще в начале века и был доминирующим у русских эмигрантов после революции 1917 года); сегодня эти варианты интерпретации настоящего и прошлого перестали быть исключительным идеологическим ресурсом политических маргиналов – русских консерваторов и националистов, и постепенно вошли в состав массовых убеждений.
Сливаясь, различные версии, включая и факультативные (политический авантюризм, стихийная агрессия масс и т. п.), задают и поддерживают негативное отношение к революции как хаосу, смуте, дезорганизации, оглуплению, дестабилизации, еще раз напоминая обывателю о тяготах трансформационного кризиса 1990-х годов и связанных с ним процессах социальной дезорганизации и аномии (а также о Майдане и украинском «государственном перевороте»). Тем самым утверждается: чтобы избежать катаклизмов и общих бед, нужна консолидация народа вокруг власти. Такой вывод служит обоснованием политики дискредитации либералов, правозащитных и неподконтрольных Кремлю неправительственных организаций, оправданием манипуляций на выборах, усиления цензуры в СМИ и интернете, убеждению населения в необходимости «сильной руки», способной нейтрализовать «стихийную агрессию толпы» и защитить благомыслящее большинство от «экстремизма политических авантюристов», «пятой колонны», подрывной деятельности «иностранных агентов», «экспорта демократии», призванной пресечь «заговор врагов русского народа», чтобы избежать прежних катаклизмов и общих бед.
Трансформационный кризис 1990-х годов и падение уровня жизни заметно повлияли на сохранение советской трактовки революции (неизбежность и позитивное значение революции в борьбе эксплуатируемых классов за свои интересы и права), усиливая защиту государственно-патерналистских взглядов.
Идеология «стабильности» в стране утверждается от имени большинства населения, воспринимающего себя в качестве жертвы постперестроечной истории, а потому при обращении к прошлому идентифицирующегося с беднейшими классами дореволюционной России. Демагогические заверения в давнем сочувствии и сострадании к обиженным, неимущим, страждущим, беднейшим категориям населения играют роль механизма проективного переноса «тяжелой ситуации революционного кризиса» на самих себя сегодня, выступают в качестве оправдания жалости к себе, а стало быть, предпосылкой понимания текущей ситуации и интерпретации прошлого. То, что эта политика направлена на защиту «большинства», снижает моральное чувство недопустимости государственного террора, тревогу и настороженность перед фактами жестокости государства, притупляет остроту восприятия преступлений советского режима. Революционный террор, из чрезвычайного состояния переходящий затем в постоянные институты массового принуждения, получает здесь как бы инструментальный характер (меньшего зла, издержек), дегуманизируя сам образ жертвы и вытесняя из сознания морально-психологический дискомфорт от знания о репрессиях и уничтожении людей, преступлениях режима. Бесчувственность по отношению к самой практике тотального институционального насилия облегчает идентификацию населения с государством, оставляя за прошлым лишь те значения и смыслы, которые делают его историей «Великого Государства». История (в российском изложении) может быть только державной историей. Все иные подходы к прошлому объявляются очернением или фальсификацией.
Поэтому с приходом Путина к власти историческая политика (как рационализация прошлого, как возможности самопонимания общества, ответа на вопросы: «Кем мы стали?»;»В чем корни и причины периодически повторяющегося срыва или аборта модернизации страны?») оказалась полностью парализованной. Вытеснение значимости исторического знания шло параллельно с мифологизацией прошлого страны и дискредитацией идеи реформ, навязывания населению представлений о чуждости демократии духовным традициям России, особости ее пути, иллюзорности мечтаний стать такой же «нормальной» европейской страной, как другие государства, уже завершившие переход от тоталитаризма к современному правовому государству. Вместе с рутинизацией истории в массовом сознании все сильнее утверждалось представление о том, что советский период был не «аномалией» или трагическим разломом российской истории, а органическим продолжением ее традиционного развития. И дело не только в том, что так сильны конформистские мнения («если бы большевики проиграли», то власть все равно перехватили бы другие авантюристы и диктаторы, что могло бы быть еще хуже, чем с Лениным, – этими соображениями оправдывают свой оппортунизм от четверти до трети опрошенных, табл. 119.2), а в том, что сторонников демократической перспективы становится все меньше[15]. Именно эта безнадежность и неверие в возможность изменения жизни к лучшему, характерные для сегодняшнего российского общества, подталкивают людей признавать, что даже если бы большевики не смогли удержаться у власти, то в условиях полного краха государства все равно ничего хорошего бы не произошло: «вернулись бы Романовы» или «Россия как страна распалась бы и прекратила существовать» и т. п.
Таблица 119.2
Как вы думаете, что произошло бы с нашей страной, если бы большевики не смогли захватить / удержать власть в 1917 году?
Подчеркну характерную дробность в ответах на этот вопрос (табл. 120.2): она свидетельствует об отсутствии в общественном мнении влияния интеллектуалов – историков, философов, чьи авторитетные суждения могли бы задать общий тон в оценке давних ключевых событий. Путинский режим может существовать только при условии постоянного понижения интеллектуального уровня населения, подвергая цензуре публичное пространство, деятельность СМИ, подавляя возможности публичных дискуссий и свободной конкуренции партий. Сохранение (как и в советское время) почти полной зависимости общественных наук от государства, от колебаний политических интересов власти и идеологической конъюнктуры ведет к изоляции академической и университетской науки от запросов общества. Возможно, правильнее было бы говорить о самоизоляции и оппортунизме историков, социологов, юристов, готовности к обслуживанию режима[16]. При отсутствии работы по «преодолению прошлого» (подобной той, что была проведена немецкими историками и социологами) поднимаются рутинные слои представлений, сформированные в предшествующие периоды.
Поэтому почти половина россиян (48 %) считает сегодня, что Октябрьская революция была неизбежной и сыграла положительную роль в российской истории, не согласны с ними около трети опрошенных (31–32 %), каждый пятый затрудняется ответить. Но если спросить, была ли революция «законной», мнения меняются на противоположные: лишь 35 % оценивают приход к власти партии большевиков как вполне легитимный процесс, 45 % считают захват ими власти «незаконным» актом. Еще большая двусмысленность и противоречивость общественного мнения обнаруживаются, если поставить вопрос так: является ли советская система (сталинизм, хрущевская эпоха, брежневское время), возникшая после смерти Ленина, продолжением революции или она есть отклонение от ее принципов и идеалов? В сентябре 1990 года лишь 16 % опрошенных считали советскую систему «продолжением» и развитием тех задач и целей, которые ставили перед собой большевики партии Ленина; в марте 2017 года доля таких ответов поднялась до 30 %. Иное мнение: практика советского государства далеко «отошла, отклонилась от идеалов революции» – в 1990 году высказывали 65 %, а в 2017-м – только 43 %. При этом заметно, в полтора раза, с 19 до 27 % выросло число затрудняющихся с ответом на подобный вопрос. Разочарование в результатах 70-летнего развития страны не обязательно сопровождается отказом от прежних стереотипов и установок. Эта инерционность – важнейшая характеристика массового сознания стагнирующего общества.
Таблица 120.2
Что принесла Октябрьская революция народам России?
N = 1600.
Сохраняющееся двоемыслие (как в массовом отношении к революции, к советскому прошлому в целом, так и к настоящему путинского режима) является следствием неспособности общества дать моральную и социальную оценку советскому государству. Почему – особая проблема. Принудительная (как во всяком тоталитарном или несвободном обществе) идентификация населения с властью не позволяет людям признать советскую систему преступной, поскольку такое признание полностью разрушило бы коллективную идентичность и сложившиеся формы коллективного самоопределения. Не позволяет признать «государственным преступником» даже Сталина, хотя большинство (пусть даже год от года уменьшающееся) вполне сознает тот факт, что государство убивало, морило голодом, лишало прав и средств к существованию, выбора места жительства, работы, семьи десятки миллионов людей. Кажущаяся на первый взгляд абсурдность ситуации заключается в том, что бóльшую солидарность с таким государством проявляют как раз те группы, которые в прошлом сильнее пострадали от репрессий и государственного произвола, насилия, унижения: бедная и депрессивная периферия (село, малые города, люди с низким образованием и, соответственно, доходами, родители которых были крестьянами, рабочими), те, кто должны были больше знать о том, как в 1920–1930-е годы проходили реквизиции в селе зерна, продовольствия и крестьянского инвентаря, скота и другого имущества, как обкладывали разорительными налогами в 1950–1960-е годы. Но именно пожилые люди, выходцы из деревни относительно чаще считают, что революция принесла больше пользы, чем вреда, что она была «неизбежной» (хотя и «незаконной»!).
Если обратиться к анализу социально-демографических различий в ответах опрошенных на диагностические вопросы о прошлом, то первое, что бросается в глаза – высокая доля затрудняющихся с ответом, не знающих ничего об истории страны или индифферентных среди молодежи (в среднем 27–33 %, что вдвое больше соответствующих показателей у пожилых людей: 14–17 %). Более высокая доля антисоветских и негативных мнений о последствиях революции, незаконности большевистского переворота или отрицания «исторической неизбежности» революции характерна для людей образованных, занимающих высокие статусные позиции (руководителей, предпринимателей), экономически обеспеченных, москвичей или жителей крупнейших городов, где недовольство действующей властью проявляется сильнее, чем в других социальных средах. Такое отношение к революции у этого довольно размытого или аморфного социального множества в период перестройки было условием поддержки начавшихся изменений (горбачевской перестройки, а позднее ельцинских реформ), поскольку негативное отношение к советскому прошлому было залогом позитивной ориентации на западные модели открытой рыночной экономики, правового государства, демократии. Сейчас этот массив сократился примерно до 25–30 %. Напротив, просоветские взгляды и представления – резидуумы тоталитарной идеологии – сохраняются (то есть воспроизводятся) в социальных группах, обладающих минимальным доступом к институциональным ресурсам культуры, образования, обладающих крайне ограниченными возможностями интеллектуальной рефлексии, памяти, всего того, что позволяет сопротивляться давлению авторитарного государства. Это периферийные во всех отношениях и смыслах слои и группы. Они существенно (и функционально, и культурно) отличаются от центра (населения столицы, мегаполисов, где наблюдается не только максимальная концентрация символических и культурных ресурсов, наивысшая плотность информационных и коммуникационных сетей, образования, доходов, образования и где, стало быть, предполагается высокая способность к рецепции нового, высокий потенциал изменений). Сама длительность государственного насилия в деревне, в малых городах, в поселках городского типа во время коллективизации, войны, послевоенного восстановления изменила массовое сознание большей части населения страны, превратив колхозы и фабрики в формы нового крепостного состояния, а самих людей в крепостных, не имеющих паспортов, а значит, и свободы перемещения. Такое состояние оказывало гораздо более разрушительное воздействие в социальных средах с низким уровнем образования, куда не доходила плюралистическая современная культура (с ее внутренним сопротивлением, иммунитетом к насилию). В этих социальных средах сочетание административного, фискального, полицейского и идеологического принуждения быстрее ломало жесткий по характеру традиционный уклад и образ жизни. Если учесть, что большая часть населения России – выходцы из разоренных коллективизацией и войной советской деревни и малых городов (свыше 80 % – горожане в первом или втором поколении), становится понятной сила импринтинга такого насилия и следующая отсюда готовность адаптироваться к репрессивному тоталитарному государству[17]. Особенности такой ментальности (коллективное заложничество, пассивность, страх, отказ от гражданской активности и ответственности, рутина бедного существования с низким уровнем запросов, доминирование стратегии физического выживания) значимы и по настоящее время[18]. Полная и принудительная идентификации с государством уничтожала не только историческую память о государственных преступлениях, но и всякое иное понимание событий прошлого и настоящего, саму идею личного достоинства и ценности человека, разрушала способности к независимой оценке происходящего. От травм прошлого у населения остались лишь рубцы, табу или бессознательно проявляющееся нежелание касаться определенных «опасных» тем и вопросов. Поэтому историческое «беспамятство» молодежи[19], выросшей в ситуации разрыва с прошлым и наступающего исторического провала, ее равнодушие к прошлому и чрезвычайно скудные знания могут рассматриваться как логически объяснимая реакция на практики принудительной идеологической социализации и ментального дисциплинирования общества в советское и постсоветское время. Ее трудно назвать «нормальной», но нельзя отрицать действенность подобных коллективных норм социального контроля. «Забыть все» оказывается более правильным социальным поведением (оно и легче, и комфортнее в условиях школы или информационного давления), чем подвергнуть прошлое рациональному переосмыслению. Поэтому в опросах общественного мнения мы получаем свидетельства странной двойственности массового сознания: сочетания воспроизводства прежних стереотипов и одновременно их размывания, эрозии, но никак не проработки. А это указывает на слабый потенциал возможных социально-политических изменений, новой «революции» или хотя бы протеста против путинского режима.