bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Книг было много, но академические тома среди них встречались не так часто, как можно было бы ожидать от образованного человека его лет. Вкусы Ока склонялись больше к прозе, чем к поэзии, а триллеры и детективы он предпочитал более литературным историям. Бестселлеры стояли меж неизвестных романов, об авторах которых я никогда не слышала – Килгор Траут рядом с Аркимбольди, «El caos omega» («Уик-энд с Остерманом» на испанском) рядом с «Уходи медленно» Шеймуса Каллена на английском. Ещё много словарей – испанских, португальских и английских – и одна латинская грамматика, по-видимому, для попыток перевода. Одну из полок Авенданьо полностью отвёл под собственные поэтические сборники – все они оказались весьма тонкими: «Зелёный берег» (La orilla verde), «О женщинах и их добродетелях» (Sobre las mujeres y sus virtudes), «Уасо и их плоть» (La carne de Hausos), «Голова, сердце, печень» (Cabeza, corazón, hígado), «Безразличное правительство» (La indiferencia del gobierno), «Тёмные тучи над Сантаверде» (Nubes oscuras sobre Santaverde), «Чёрная Мапочо» (El Mapocho negro), «Призрак Писарро» (Fantasma de Pizzaro). Рядом стояло множество литературных журналов и поэтических сборников по итогам региональных и городских конкурсов: все они были разных размеров, так что при взгляде на их корешки показались мне беспорядочным снопом соломы.

Взяв «Безразличное правительство», я открыла на случайной странице:


«Мне снилось, с землёй было покончено: только зола да пепел. Выжил лишь один человек – он не любил собак: проходил мимо них на улицах, пинал в ответ на мольбу.


Теперь же его жена и ребёнок были мертвы, небо закрыли мрачные тучи, а на гнилой земле расцвели зловонные грибы. Человек пошёл по улицам и стал звать: „¡Quinque! ¡Quinque!“

Но собака не пришла – она умерла, когда человек был ребёнком».


Остальные стихи были в таком же духе, и я не стала читать дальше. Поэзия Авенданьо, прочитанная мной в студенческие годы, запомнилась более жизнерадостной: это же оказалось гораздо мрачнее, при всей поверхностности и дурном исполнении. Заметив за книгами жёлтые, загнувшиеся страницы, я оттолкнула тома и достала рукопись, датированную 1979 годом – первое десятилетие его изгнания. Сняв с листков хрупкую резинку, я прочитала название: «Внизу, позади, под, между: история моих бедствий, пыток и преображения. Рафаэль Авенданьо». Рукопись была тонкой – тридцать-сорок страниц. Я полистала загнувшиеся от старости листы, но на первый взгляд она показалась слишком личной и интимной. Пустить его слова в свою голову – к такой близости я, пожалуй, не была готова: ещё не познакомившись с Авенданьо, я этим словам сопротивлялась.

Отложив рукопись, я продолжала исследовать квартиру Ока. С маленького балкона виднелся блеск берегов Альборана, и я испытала восторг, различив за ним, в тёмной дали, Северную Африку – Марокко! На воде мигали и плясали огоньки с кораблей, дул прохладный свежий ветерок. По моим подсчётам, квартплата Ока превышала мою как минимум в десять-пятнадцать раз, а одна только кухня была больше, чем вся моя скромная обитель.

Кухня и столовая выходили ещё на две комнаты. Одна из них, та, что содержала большую постель и множество подушек, была обставлена в стиле, который сам Авенданьо, по всей видимости, считал «мавританским». Гобелены, украшенные тканью-газом стены, свечи, светильники в форме слезинки, оттоманки, электрические лампы то в форме мечетей, то с извилистыми силуэтами, также задрапированные тканью… Без сомнения, нашего поэта очаровали легенды о Саладине и сэре Ричарде Бёртоне (не том, который актёр и муж Элизабет Тэйлор, а том, который сопровождал Джона Спика, первооткрывателя истоков Нила) и вдохновила идея занятий любовью среди благовоний, арабских геометрических узоров и дорогой плитки. Эта спальня полагалась мужчине на сорок лет моложе и так и кричала: я высокого мнения о собственном сексуальном мастерстве! Я стар, я потерял глаз, но я жив! По крайней мере, вот что я слышала.

Вторая спальня была уставлена коробками: книги, побрякушки, бумаги, старая одежда, тостер, радио и нечто, похожее на чёрно-белый телевизор. Коробки стояли на односпальной постели. Котов я нигде не видела.

Налив себе бренди из его бара, я села на одинокий стул на балконе и стала смотреть, как корабли вплывают и выплывают из пристани Малаги. Око дал только одно указание: если хочешь, можешь расставить по местам книги. Но я не хотела, поэтому допила и пошла домой.

* * *

Вернулась я почти две недели спустя: мы встречались с ассистенткой преподавателя (только что закончившей университет в Мадриде) и после очередного свидания, когда она спросила, откуда у меня деньги на такой обед – вино, дары моря, чуррос с шоколадом! – я неохотно рассказала про Око и наш с ним договор. Клаудия потребовала увидеть квартиру «знаменитого поэта», и после прогулки на пляже я её туда отвела.

Прямо за дверью меня ожидала стопка писем.

– Боже мой, – прошептала Клаудия, оглядываясь, и шагнула дальше. – Великолепно.

– Ты про книги? – переспросила я, перебирая конверты.

Ни одного счёта – только письма с различными далёкими марками: два из Америки, одно из Франции, два из Германии, три из Соединённого Королевства – и два из Махеры. Последние были адресованы Рафэ Даньо, что выглядело, пожалуй, разумно; впрочем, по тому, что я знала об Авенданьо, конспирация была неровной и односторонней: Око слишком горд, чтобы скрываться за псевдонимом. Меня охватило искушение открыть их и проникнуть в его частную жизнь, но присутствие в его квартире и так заставляло меня чувствовать себя взломщицей, хотя деньги, заплаченные вперёд именно за это, очевидно меня радовали. Иногда я кажусь себе ещё более нелогичной, чем мир вокруг.

– Иисус Мария! Матерь Божья! – театрально прошептала Клаудия. Я подняла глаза от писем, почти ожидая, что она будет рассматривать какую-нибудь редкую книгу или произведение древней порнографии. Но Клаудия открыла бар и достала бутылку текилы.

На следующее утро Око и его мировоззрение стали мне существенно понятнее.

Я проснулась в его постели рядом с Клаудией; голова раскалывалась. Постель оказалась отличной – даже прикасаться к простыням было наслаждением. Из моего нового положения марокканская плитка выглядела одновременно более и менее приятной на вид. Я встала и пошла искать кофе. Клаудия – которая этой ночью оказалась и страстной, и отзывчивой по очереди и одновременно, но большего выразить с какой-либо ясностью я не смогу, ибо мои воспоминания об этой ночи, хотя блестящи и полны удовольствия, остаются смутными и матовыми – и не пошевелилась.

Банку дешёвого кофе и кофеварку долго искать не пришлось; достав их из шкафа, я принялась варить. Голова так и трещала, а с бара на меня укоризненно смотрела наполовину опустошённая бутылка текилы. Я убрала её в бар. Найдя в холодильнике одинокое яйцо, а в окаймлённой инеем морозилке – дешёвые пончики, я выложила их на кухонный стол, но поняла, что разогревать хлеб или делать яичницу не в силах.

Корчась от боли, я дождалась, пока кофе сварится, налила себе кружку, вернулась к холодильнику и понюхала сливки – казалось, они ещё достаточно свежие. Я на это надеялась. Налив в чашку сливок, пока кофе не приобрёл нужный цвет, я с трудом вышла на балкон и, пытаясь справиться с противоречивыми чувствами восторга и страха от того, что Клаудия по-прежнему здесь и со мной, стала глядеть на море и тучи, угрожающе ползущие по небу.

Я почти чувствовала, как Око смеётся надо мной с другого конца земли. Пошёл дождь.

Прошёл час, пока я смотрела на море и дождь над ним и слушала слабый храп Клаудии. Наконец я оделась, нашла зонт и ушла. В продуктовом поблизости я купила масло, яйца, свежий хлеб, молоко, хамон, пасту, рис – словом, всего, ради чего стоит жить; на рынке – розмарин, тмин, чеснок, лук, салат, капусту, помидоры, креветки с усами-антеннами, сияющую макрель, а также перевязанные бечёвкой букеты крокусов и нарциссов.

Когда я вернулась в квартиру Авенданьо, Клаудия по-прежнему спала. Цветы я поставила в банки и кувшины, найденные в шкафах, а еду положила в холодильник. Под книжными шкафами обнаружились виниловые пластинки и проигрыватель для них: Око, по-видимому, предпочитал джаз и классическую музыку. Включив на низкой громкости волнующий альбом Шарля Трене, я принялась готовить завтрак.

Проснувшись, Клаудия робко меня поприветствовала; я уже понимала, что робость – едва ли часть её существа. Наконец она меня поцеловала, и мы отвлеклись, пока не стало понятно, что для этого будет сколько угодно времени. Наши желудки работали на своей волне.

Я подала Клаудии поджаренный хлеб с маслом, яйца с ветчиной и дольки помидора с базиликом и оливковым маслом, и она с энтузиазмом набросилась на еду. Слушая громогласное пение Трене, мы болтали про университет и про то, как трудно быть винтиками в огромной машине тривиума и квадривиума. Поскольку в этом я обладала большим опытом, чем она, я предложила Клаудии несколько советов по навигации среди потоков преподавательского и административного состава; но что-то в ней напоминало мне об Оке. Клаудия оказалась настолько убеждена в собственной важности и собственных знаниях, что советовать ей что-либо оказалось невозможно. Я вздохнула – ну что ж, пусть сама разбирается.

Клаудия встала, налила себе ещё кофе и, взяв с личной полки Авенданьо один из его сборников, отошла от обеденного стола (я на скорую руку переставила пишмашинки и отодвинула бумаги, чтобы мы могли позавтракать) и села в потёртое и набитое до предела кресло рядом с проигрывателем. Я принялась просматривать бумаги Ока на столе, а она зажгла сигарету и стала листать тоненькую книгу, потом сказала:

– Он мне нравится! У него прямо-таки стояк на власть.

– Он славный старичок, но поэзия его меня не вдохновляет, – ответила я. Наши отношения начались слишком недавно, и ещё оставались хрупкими, поэтому мне не хотелось спорить, но лгать, чтобы угодить Клаудии, я тоже не собиралась. – Она такая мелкая. Такое впечатление, что половина стихотворений – оды его члену.

– Послушай, – Клаудия не обратила внимания на меня. В руках она держала «Тёмные тучи над Сантаверде». – Стихотворение называется «Мы под огромным небом». Вот как начинается: «Холодно. На тебе свитер. Смотрим, как облака плывут над бесплодной равниной – ржавой, безжизненной Атакамой. Все, кроме нас, её покинули. Я спрашиваю: Ты голодна? У нас есть ягнёнок. Нет, говоришь ты, трогаешь свой плоский живот, потом – свои волосы». По крайней мере, он умеет изображать подтекст, – Клаудия стала листать страницы.

Погасив сигарету, она встала и заглянула в холодильник:

– Ты купила томатный сок?

Этот вопрос меня кольнул. Она ни за что не сказала спасибо – ни за завтрак, ни за свидание, ни за занятия любовью. Не то чтобы мне нужны комплименты, но неблагодарность Клаудии была слишком велика. Я сказала:

– Думаю, тебе пора идти. Мне надо работать.

Она потрясённо обернулась ко мне, но я, не обращая внимания, взяла рукопись «Внизу, позади, под, между».

– Ладно, – сказала Клаудия, исчезла в спальне Ока и вышла уже с сумочкой и надевая серьги.

– Увидимся в университете, – с этими словами она бесцеремонно исчезла.

Я вздохнула, чувствуя, как с плеч свалилась огромная тяжесть. Да, Сартр был прав: ад – это другие. Итак, я держала в руках тайную рукопись Авенданьо.

Открыв, я начала читать.

Авенданьо

В то время я спал со студенткой-активисткой – кажется, её звали Алехандра Льямос; впрочем, это было слишком давно: в данную конкретную дыру утекло, как говорится, слишком много воды. Подозреваю, я намеренно вытеснил все воспоминания о студентке и о наших с ней отношениях, да и был с ней не ради её имени. Её волосы, её силуэт в свете солнца и ламп я помню; её облик неясен, но вкус её кожи, остуженной холодным морским воздухом, до сих пор обжигает мой язык. Я помню вкус и ощущение её тела в 69-й позиции, слабо припоминаю её (скромные) груди, как припоминает мальчик груди его мамы из младенчества, припоминаю тембр её голоса, когда она повышала его в гневе. Она напоминала мне о Нивии, моей жене. Бывшей жене. Поэтому, наверно, я и обращался с ней так плохо. Был бы я не Авенданьо, а человеком моральным, я стыдился бы признаваться в этом, но что есть, то есть. Однако имя… уверен, её звали Алехандра Льямос. В любом случае, буду так её называть.

Не думайте обо мне плохо – сами всё увидите.

Я мог бы сказать, именно наши с ней отношения привели людей Видаля к нашим дверям – именно так говорят. Но это неверно – «видалистас» рано или поздно за мной пришли бы. Потому что Павес был моим другом и покровителем – другом и покровителем всех поэтов и писателей. Мои симпатии склонялись на левую сторону, но я никогда не обратился в веру социалистов целиком. Однако они, так или иначе, хотя бы уважали печатное слово и знали, что поэты, писатели, журналисты составляют ткань коммерции и культуры. Моя ошибка состояла в том, что я слишком горячо восхвалял Павеса в своих редакторских статьях в «Ла-Сирене» и «Ла-Тромпете». Павес обладал достаточной силой, чтобы терпеть инакомыслие, хотя мы с ним по-разному видели дорогу простого человека к эмансипации. Я чтил искусство и образование; Павес, пусть и поддерживал то и другое, больше интересовался промышленностью и коллективным усилием народа, объединённого против интересов богачей. Теперь, все эти годы спустя, я знаю: именно это привлекло внимание Никсона и, ещё хуже, Киссинджера, их слуг с деньгами и влиянием. Вонь коммунизма вызвала у них отвращение, и по гигантским невидимым артериями в воздухе побежал их яд. Они сговорились низвергнуть мою родину.

За мной пришли бы рано или поздно.

Потому что я открываю двери, сам не зная почему.

Открываю двери, не понимая возможных последствий.

Издатель только что заплатил мне за последнюю книгу, и я на лето снял домик в Санто-Исодоро, на южном побережье Махеры близ Чили, в маленькой рыбацкой деревушке под названием Назаре у одноимённой реки. С ноября по апрель – все летние месяцы, когда климат умеренный – я собирался писать роман, который планировал. Великий роман Авенданьо! Проза, горячая, словно бычья кровь, так, что в ночном воздухе идёт пар! Мой аргентинский издатель был в восторге, моя любовница – счастлива, пусть и скучала по другим студентам, которым проповедовала марксизм и Евангелие по Че Геваре. Без этих сорвиголов она чувствовала себя не в своей тарелке.

Я был опьянён… но слова ко мне не шли.

Что-то меня отвлекло – и это что-то оказалось либо слишком лёгким, либо слишком любопытным, чтобы его упустить. Анхель Илабака, которого я сменил на посту председателя кафедры истории и литературы Католического университета Сантаверде, неожиданно умер. Поскольку он считал меня своим протеже, то завещал мне львиную долю своих книг, многие из которых были редкими и очень старыми. Вдова профессора со слезами привезла их мне в Сантаверде, и я, взяв книги, торжественно пообещал не дать его наследию пропасть. Вдова не знала, что делать, и попросила, если найду что-нибудь ценное, принести это её детям, и я сказал, что так и сделаю.

Коробки с книгами проследовали за мной на юг, на побережье, где я по ночам, вместо того чтобы писать, читал и составлял их реестр. Днём мы с Алехандрой спали допоздна, ели сардины, пили богатые сухие аргентинские вина и курили марихуану, купленную в Сантаверде перед трёхдневной поездкой в машине на юг.

А потом я снова читал.

– Он любил Неруду, – сказала Алехандра на вторую ночь в Назаре, перебирая книги в коробке.

– Кто не любит Неруду? Он – наше сокровище, отец всех нас.

– Он – марионетка империалистов, – фыркнула она, пожав плечами.

– Он – величайший из голосов Южной Америки!

– Для Чили – может быть, но не для всех.

Закрыв коробку, она села рядом со мной и снова зажгла частично выкуренную прежде самокрутку. Жить с Алехандрой – всё равно что с большой кошкой: сейчас она ласковая и игривая, а в следующую секунду кусается и царапается. Она передала мне самокрутку, я вдохнул дым и задержал его в лёгких как можно дольше. Алехандра извлекла книгу из коробки, в которой я только что рылся:

– Томас Лаго, – она открыла её, пролистала, отбросила и достала другую: – Никанор Парра – всегда его любила, – снова отбросила. – «Волхв», «Дюна», «Космикомические истории», «Вишнёвый сад», «Смерть Артемио Круса», – каждая из книг отлетала, падая на вершину растущей кучи. – Странно – на этой нет названия. И на этой, – она распахнула первую книгу и поморщилась от запаха плесени: – Даже не прочтёшь. «Малый ключ»? Что за бред.

Она взяла второй том так, будто держала крысоловку с грызуном внутри, и открыла с выражением чистейшего отвращения:

– Бла-бла-бла… «Эйбон», – отбросив книгу ко всем остальным, Алехандра вытерла руки о бёдра. – Куча гнилой целлюлозы.

– Смотри, – сказал я, вынув толстое портфолио в кожаном переплёте. Алехандра открыла и захихикала: – Наконец что-то интересное.

Внутри скрывались чёрно-белые порнографические фото – судя по разным размерам, проявленные на дому: мужчины имеют женщин, женщины – женщин, мужчины – мужчин; кровопускание, глотание телесных выделений, содомия; мужчины и женщины здесь перемещались между богом и дьяволом. Длинный ряд фотографий изображал гермафродита, совокупляющегося со всем и всеми подряд. С эстетической точки зрения все фото отличались плохой композицией и освещением, не считая тех, где были запечатлены половые органы и семя на лице и груди. Судя по потёртостям, эти карточки пользовались большой любовью и вниманием.

– Твоя репутация тебя опережает, – сказала Алехандра, кладя руку мне на пах и потирая. – Поэтому он, наверно, тебе книги и оставил.

– Скорее всего. Знал, что я уж точно не буду шокирован. И не стану открывать рта в университете.

– Иногда рот можно открыть… – Алехандра приблизила рот к моему уху.

– Погляди-ка, – я поднял одно из фото.

– Что это? Книга? Совсем не возбуждает.

– Похоже, рукопись. Много страниц. – Я стал перебирать – в папке оказалось пятнадцать-двадцать фотографий размером примерно двадцать на двадцать пять. На каждой – относительно хорошо освещённая страница рукописи, судя по рябой бумаге или пергаменту, очень старой.

– Она на латинском и греческом. Зачем прятать это в папке с порнографией?

– Или он очень хотел, чтобы её нашли, или совсем не хотел, – рука Алехандры продолжала своё дело. – Я предпочитаю трахаться.

После занятий любовью той же ночью я стал пить вино и рассматривать фото рукописи, и теперь меня не отвлекали. В кармане внутри кожаного портфолио скрывались страницы, отпечатанные Анхелем Илабакой на машинке в приготовлениях к переводу рукописи – примечания к латинским словам с их определениями. Он, как и я, не знал греческого, но записки упоминали трёх специалистов, которые могли бы помочь перевести рукопись на испанский.

Записки оказались очень короткими – свою работу Анхель начал второпях, а вёл спустя рукава и недолго. Я нашёл свои очки, вернулся к фото, поднёс очки к глянцевой поверхности первой фотографии, используя линзу как самодельную лупу, и стал переписывать латинский текст для последующего перевода. Я работал допоздна, пока перед ослабшими глазами всё не начало расплываться. Тогда я лёг в постель рядом с Алехандрой. За оштукатуренными стенами что-то мягко шептал Атлантический океан.

Чтобы переписать весь оригинал, ушло несколько дней. Покончив с этим, я с огромным наслаждением принялся перепечатывать черновую рукопись на «Ундервуде», а потом начал переводить. Моя юность прошла много лет назад; тогда уроки латыни, полученные от католических священников, ещё оставались свежи, как и полученные от них же побои. Римские улицы и античность казались, были совсем рядом, склонения глаголов легко приходили на ум. Однажды в молодости я перевёл на испанский все «Метаморфозы» Овидия за одно горячечное лето, слушая голос тени, эхом доносящийся из-за пропасти тысячелетий. Это было моим первым поэтическим опытом.

И между тем, как, склонясь,                         остальные животные в землюСмотрят, высокое дал он лицо человеку и прямоВ небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи.[2]

Но я ведь Авенданьо – неисправимый поэт, влюблённый в тайну языка! Я не собираюсь оставаться простым переводчиком поэзии – я стану её господином! Я возьму штурмом небеса и сяду на трон самого Овидия!

Я был развит не по годам и так молод.

Это было тогда. Теперь же мой роман не двигался с места, зато рукопись давала некоторое удовлетворение. Иллюзию прогресса, ради которого я поехал по другой тропе, словно тележка, застрявшая в грязи. Не обращая внимания на написанное Илабакой, я начал заново – я сделаю это целиком и полностью сам. Судя по заметкам покойника и фотографиям, рукопись называлась «Opusculus Noctis». Я перевёл это на испанский как «Маленький ночной труд».

Придумав название, я засмеялся, вспомнив «Маленькую ночную серенаду».

Не знаю, что за блок стоял у меня в голове и почему из-за него я сосредоточился на рукописи, а не на романе. Если бы я точно знал, что заставляет меня действовать и не действовать, то испытал бы существенно меньше бед в жизни – но я загадка даже для самого себя.

Шли недели. Днём я спал или пил, а ночами сидел в кабинете, уткнувшись носом в бумаги. Наконец Алехандра вышла из себя:

– Ты не в себе и воняешь. Поехали в Буэнос-Айрес. Или в Кастуэру. Куда-нибудь, где есть ночной клуб и кафе. Мне надоело тебе готовить.

Вечер только начал опускаться, и тени стали вытягиваться к морю. Она стояла в дверях кабинета, свет бил из-за её спины, и я видел только контуры тела Алехандры под крестьянским платьем, но не её лицо.

– Уверен, ты можешь заполучить любого мужчину, который тебе приглянется, – я указал на дверь. – Даже умеющего готовить.

Она весьма красноречиво выругалась и заявила:

– О да, я легко найду другого. А ты только и делаешь, что пялишься на свои фото и манускрипт и бухаешь вусмерть. Я боюсь за твою печень.

– Каждую ночь её выклёвывают, и каждое утро, стоит мне проснуться, она снова цела, – ответил я. Должно быть, на меня действовал Овидий.

Мы с Алехандрой ссорились, трахались и снова ссорились. Она становилась всё более и более недовольной, и это настроение переменилось, лишь когда приехала её сестра: тогда они погрузили вещи Алехандры в «фольксваген» и оставили меня с моей работой, о чём я совсем не сожалел. Я пил слишком много рома, скотча и вина, ел слишком много тортилий, сыра и жирной баранины и набирал вес, точно лорд Байрон на побережье. Океан был в нескольких шагах от чёрного входа дома, но я спал плохо и, когда Морфей покидал меня совершенно, спускался и заходил в волны, надеясь, что старое лекарство – соль и пена – смоют тень, нависшую надо мной и наполнявшую мою голову жуткими, мрачными образами. Но мысли никуда не исчезали.

Иногда на этом бескрайнем и беззвёздном берегу я чувствовал себя покинутым, и казалось, что моря вот-вот поднимутся или небо треснет, раздуется, изрыгнёт царство бога, и оно нас затопит. По ночам, даже когда в доме было пусто, я слышал шёпоты. Мы жили на самом юге, но погода поменялась, и на две недели яркие осенние деньки сменились мрачными и дождливыми. Я купил ещё один шерстяной свитер и кальсоны под брюки, но по-прежнему плавал в море в поисках старого лекарства да тормошил свой перевод, как терьер тормошит какую-нибудь найденную в лесу падаль.

Чем больше я читал и переводил «Маленький ночной труд», тем более беспокойно мне становилось. Я регулярно ходил в деревню и пил пиво в сервесерии[3] со старыми рыбаками, вернувшимися домой из моря. Говоря о погоде, они обсуждали размер волн, как будто груди женщины – какие пышные, какие роскошные! Санто-Исодоро – тонкая полоска земли, продуваемая ветрами, где, чтобы увидеть настоящие деревья и прочую растительность, нужно удалиться от побережья на километры. Это биологическое однообразие нашло отражение и в местном населении, зато они прекрасно чувствовали ветер и погоду. Когда небо становилось тёмным, рыбаки говорили: «El mar sueña que es el cielo», морю снится, будто оно – небо. Я тут же решил, что эта фраза станет заглавием романа, который я определённо не писал.

Целыми днями я расшифровывал по частям «Маленький ночной труд», снова и снова возвращаясь к фотографиям. Эта задача была не из лёгких, что пробудило во мне неотвратимо-упорную решимость. В моём воображении наконец-то оформилось требуемое художественное ви́дение, и я решил, что, если хорошо потружусь, мне удастся воплотить его в реальность.

Я стремился, чтобы перевод сопровождал и дополнял иллюстрации, иногда напоминавшие какое-то гнусное зашифрованное послание: то мужчина в поле с тридцатью монетами, то люди с волчьими лицами вокруг трупа, а из его естественного отверстия вылезает человек в короне и с мечом. Где-то – человек с отрубленной рукой, где-то – огромный змий с яркими, умными глазами, всё его тело – сплав человеческих частей. Иллюстрации выполнены грубо, примитивно – но так выразительно! – напоминая скорее наскальную живопись в пещере Ласко, чем миниатюры на пожелтевшем пергаменте. По ночам во сне я видел себя с настоящей книгой – рукописью «Маленького ночного труда» – в руках и листал страницы. В ноздрях стоял щедрый аромат бумаги, а перед глазами – рисунки злобного, но гениального ребёнка. На каждом фото корявые латинские строчки толпились вокруг тёмных прядей ужаса. Игнорируя греческий, каракули почерка и брызги чернил, оставленных при письме и гравировании, я всматривался в иллюстрации: препарированная птица зависла в небе, плывя посреди, кажется, пиявок; труп с пустыми глазами поднимался из земли и укоряюще указывал пальцем в сторону маленького дома на горе; женщина в короне и с фиалом в руке смотрела на иссохший младенческий труп в колыбельке; солдаты держали копья, а над ними нависала чёрная туча с устрашающим звериным хвостом. Наскальная живопись в стиле брутализма; но как же близко перевод был к поэзии! Я начал воображать, как возьму и опубликую эти отрывки под заглавием «Морю снится, будто оно небо», раз уж свой роман я навсегда забросил, и эта идея заняла постоянное место в моём разуме. Тогда я начал настоящую работу. Как не просто перевести это с латыни, но возвысить древние слова до настоящего искусства?

На страницу:
2 из 6