Полная версия
Кентавры на мосту
Неровная земля за башней сползала к речушке, больше похожей на ручей. Гуся спустился к замерзшему ручью и посмотрел на другой берег. Там начиналось кладбище. Покойникам, наверно, телескоп понадобился, нас с той стороны рассматривать.
Он слышал, что некоторых детей за не очень понятно какие заслуги называли звездочками, и не то чтобы завидовал и тоже хотел услышать про себя, что он звездочка, но просто становилось противно от самого слова «звездочка». Что-то проступало гнусно-снисходительное в лицах взрослых, когда они это слово произносили. Он представил, как это слово выговаривает скрипучая Герда Семеновна, и его замутило. Что это я о звездочках? Гусе привиделась такая картина: он и его одноклассники несут на плечах тяжелый гроб с Гердой Семеновной, вступают на лед ручья, а мертвые с той стороны по очереди рассматривают их в телескоп. Лица мальчиков лучатся неведомой энергией, и покойники, оценивающе кивая друг другу, говорят: «Да, вот это настоящие звездочки!» Картина была такая живая, что Гуся даже вздрогнул. И пошел греться к себе в комнату.
Фантазия с похоронами назавтра же и реализовалась. Кто-то из старших угостил Хому Сапиенса маринованным огурцом, и маленькое животное не выдержало гастрономических впечатлений. Жалкий, с неприятно залоснившейся шерсткой трупик навел Гусю на идею. Давайте похороним Хому! Ребята ухватились за эту мысль и принялись сочинять сценарий похорон. Учителя не возражали. Возможно, организация погребальной процессии казалась им чрезвычайно полезным социальным проектом. Тут вам и проявление эмпатии, и смастерить саркофаг надо, и сочинить речи и эпитафию, и закопать, и соорудить достойное надгробие. То есть интегрируем все со всем. Ну, и опыт карнавализации не лишний. Одна Герда Семеновна была против, будто хоронить действительно собирались ее. Отчасти это происходило потому, что Гусю Герда по-особому не любила, чуяла в нем чуждое и сбавляла при всяком удобном случае баллы, чтобы когда-нибудь, в светлой перспективе, из школы отчислить.
Шестиклассники взялись за похороны так умело, точно всю жизнь к ним готовились. Стеклянную банку-саркофаг поставили на носилки, роль которых сыграла антикварная стиральная доска, добытая ребятами черт знает где. Жестяные волны на доске, видимо, символизировали переплывание из мира живых в мир мертвых. Доску медленно и аккуратно несли двое, до десятка шестиклассников составляли процессию.
Гуся, организатор и вдохновитель всего дела, боялся, что банка с Хомой стоит некрепко. Ему хотелось торжественности и порядка. Покойник нисколько не напоминал Герду Семеновну, скорее он походил на Гусина отца, во всяком случае, у Хомы, как у отца, были усы, а у Герды Семеновны их не было. А пошли бы. Никогда не буду носить усов. Перед Гусей вновь замелькали кадры домашних скандалов. Он с отвращением подумал, что вырастет, женится, и жена будет говорить ему, что он урод и неудачник. Нет, я не такой, не хочу быть таким. Тогда ему представилось, что у него некрасивая старая жена (вроде Герды Семеновны), и это он отчитывает ее за то, что она загубила его молодость. Никогда не женюсь.
Последним в процессии шел Вася Карабинов, розовый полнотелый очкарик. Он плакал. Остальные переносили тяжелую потерю мужественнее. Гуся искоса посмотрел на чувствительного Карабинова. Карабинов часто задерживался рядом с драценой, рыбками и Хомой, вызывался ухаживать за комнатной живностью. Его вообще трогало всякое проявление нечеловеческой жизни. Муравьи, кузнечики, даже отчасти мухи, уже не говоря о близких ему по духу собаках и кошках, манили какой-то другой формой существования, которая была важна сама по себе и за которой человек, то есть Карабинов Вася, мог только подглядывать. Подглядывать было интересно, а наблюдать смерть – страшно. Гусе же плакать не хотелось, ему хотелось хоронить: так осуществлялась фантазия и в то же время шла репетиция какого-то спектакля по еще не написанной пьесе.
Когда Гуся будет хоронить отца (точнее – присутствовать на его похоронах), ему снова не захочется плакать. Вот он стоит в маленьком зале крематория – выросший, узкоплечий, длинный, в стильном черном костюме (Гуся долго смотрелся в зеркало, откинув с него черную занавеску, и убедился: идет, отлично идет), купленном на бабушкины подарочные деньги, и кивает неправильной головой в такт Шопену. Провожают отца они с мамой, один посторонний человек, присланный с завода, где отец работал (администрация, несмотря на трудности, вошла в положение вдовы и помогла финансами), да соседка, которая ко всякому событию, будь то принуждение сопредельной страны к миру, конкурс Евровидения или прослушивание фонограммы Шопена в крематории, относится как к равновесным развлечениям. Гроб накрывается крышкой. Теперь это уже не гроб, а лифт, только горизонтальный. Хотя нет, вертикаль тоже включается: коробка уходит вниз, автоматическая дверь в иной мир задвигается, и отца больше нет. Есть пепел, который они получат потом. Отец поместится в маленькой урне. Чтобы оформить какие-то документы на это его новое жилище, они приходят в контору. Дверь заперта, но внутри бурлит жизнь: там раздается музыка, и это не Шопен, а какая-то развеселая эстрада. Они звонят, затем стучат. Их впускает секретарша – молодая, с расстегнутой кофточкой и пьяная настолько, что, садясь на стул, она промахивается и со смехом встает, оправляя задравшуюся юбку. На подоконнике – открытая птичья клетка, под потолком из угла в угол мечется ошалевший попугай, активно вторящий разухабистой музычке. Выслушав просьбу, девица на полчаса оставляет их с птицей и уходит к начальнику. Из-за двери раздается звон посуды, смех и звуки смачных шлепков, кажется, по голому телу. Секретарша выносит нужный документ, на ходу застегиваясь. Не хочу, чтобы меня хоронили в крематории. Вообще не хочу, чтобы меня хоронили. От Шопена першит в горле. Уж лучше Вагнер. С другой стороны, на хрен мне сдался его пафос. Ну, погиб этот Зигфрид. Богам туда же дорога. Дело не в этом. Не надо работать на заводе, не надо жениться, не надо жить в коммуналке и заводить детей. Не люблю заводов и коммуналок. И детей тоже не люблю. Какое липкое лицо у секретарши: как эту косую тварь можно хотеть? Интересно, как выглядит ее начальник? Наверно, толстый, лысый, неопрятный, застегивает сейчас ширинку, а остатки капают в семейные трусы. Или они пользовались презервативом? И он его сейчас снимает. Берет со стола лист бумаги А4, ставит на нем печать и заворачивает резинку. Потом застегивается, ремень еле сходится на брюхе, по роже разливается выражение исполненного долга. Долга – по отношению к чему? Не люблю долгов – вообще никаких. Не хочу быть должным. Не буду.
В глухом углу школьной территории, под засыпанным снегом кустом, не столько вырыли, сколько выдолбили в мерзлой почве ямку. Погрузив в нее тело Сапиенса, произнесли надгробные слова.
Речь ВерблюжкинаСегодня мы, это… прощаемся с нашим общим другом (сморкается). Так сказать, он был одним из нас (смешок от Гриши)… Равным многим (уничтожающий взгляд в сторону двух или трех товарищей) по интеллекту. Он был теплым и мягким (сморкается). А теперь он холодный перед нами… Любил разные овощи, траву там (опять смешок от Гриши)… А мы любили его (снова сморкается, роняет бумажный платок и уступает место следующему оратору).
Речь Гуси
Я сочинил стихи. Жил в клетке хомяк, но вот он однажды обмяк. Он не был нам посторонним, и мы его тут хороним (Гриша ржет в голос, Верблюжкин хрюкает в платок, Карабинов пускает очередную слезу). Я хотел сказать, он был хорошим. Никого не обижал. А сейчас он мертвый. У него можно многому поучиться. Прощай, дорогой Хома!
Могилу засыпали землей со снегом вперемешку, поверх установили совместными усилиями небольшой валун, притащенный старшими. На каменном боку заранее вывели баллончиком для граффити надпись: «Хома Сапиенс, наш друг, лежит здесь». И пошли в столовую поминать Хому томатным соком с пирожками.
Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, последовал за ними и, готовя себе очередную кофейную дозу, думал о том, как оживляют такие события: дети гудели, а всегда державшийся несколько в стороне Гуся находился в самом центре улья. Он разрумянился, глаза разгорелись, с лица не сходила счастливая улыбка. Омский так бы и дивился на Гусю, но боковым зрением вдруг увидел тень, скользнувшую по коридорному колену и исчезнувшую в вестибюле. Потом хлопнула дверь. Омскому показалось, что тень эта – женская. Во всяком случае, тень, обладающая женской пластикой. Он не побежал выяснять, какой призрак гостил в школе. Не хотелось отвлекаться от кофе, и вообще в быстрых движениях есть что-то несолидное. Они хороши для привидения, но плохи для наставника юношества.
Над траурным номером газеты «Башня» трудился весь класс. Газету младшие (старшие по вдохновению сооружали альманахи) выпускали раз в месяц уже второй год. Однажды шепелявый Карабинов, собираясь пересказать какой-то эзоповский опус, начал торжественно: «Башня Эжопа». С тех пор между собой газету мальчики называли «Башня и жопа», а коротко – просто «Жопа». К главному редактору Верблюжкину обращались так:
– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?
Или:
– Тебе передовица в «Жопу» нужна?
Официально, впрочем, название оставалось прежним.
Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.
Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.
2. ОмскийОмский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.
Очень многое в жизни Омский делал, чтобы не быть на него похожим. Не потому, что не любил его (любил – особенно в детстве), а потому что принадлежал к другой форме жизни. Коротко для себя Омский сформулировал это так: отец сначала жил и не думал, а потом снова не думал; он же думает и не очень живет, а потом снова думает о непрожитом. Собственно жизнью становилась мысль. От этого он начал писать и постепенно целиком переместился в словесную реальность, из которой реальность бессловесная казалась все более загадочной и неясной.
Для отца Омского главный интерес представляли женщины. Он часто и с наслаждением вспоминал о своих многочисленных связях, о том, как его любили и как он любил. В других, правда, он этой тягой к противоположному полу не восхищался. О родном брате мог сказать, что тот настолько похотлив, что во время общих праздников запирался со своими девками в ванной и… О себе примерно то же самое звучало иначе: я настолько был страстным, что мы (то есть он и кто-то из его девушек) уходили на кладбище и… Омского еще с подросткового возраста тошнило от этих историй; он убеждал себя, что проживет иначе. Мысль о том, что можно с кем-то на кладбище или при всех запереться в ванной, казалась ему отвратительной. Особенно не нравилась ему эта поспешность, суета, эта манера заниматься любовью между делом. В этом чудилось что-то нечеловеческое, какой-то насекомый или кошачий наскок.
Омский жил иначе. Никогда не чувствовал себя первым кочетом на деревне и не ставил перед собой задачу перетоптать всех кур. На первой же своей девушке женился, а через полгода выяснилось, что она – другой человек, то есть отличается от Омского не только полом, но буквально всем. Это стало открытием, к этому надо было привыкнуть, но жена не стала ждать, когда он привыкнет, и, поддерживаемая деятельной тещей (та с самого начала относилась к идее брака ее девочки с этим молокососом отрицательно и поздравить молодых пришла в траурном платье), настояла на скорейшем разводе. После этого у Омского осталось послевкусие тяжелого поражения. Женщин он не то чтобы сторонился, но, влюбившись очередной раз, носил это в себе. Ему казалось неуместным явно обозначать свое желание. И даже при очевидных знаках женского интереса к нему держался сухо, отстраненно, будто отец захватил себе часть его темперамента и расплескал впустую.
Отец занимался автоделом, учительствовал в автошколах. Однажды (еще в шестидесятых) купил подержанный «Москвич» самой первой модели – небольшую горбатую машинку, поездил на ней лет пять-шесть и навсегда поставил в гараж. От этих поездок у Омского осталось одно из самых ранних воспоминаний: они ползут по пыльной проселочной дороге, видимо, на дачу. Жарко, стекла приспущены, и маленький Омский бросает в окно игрушку. Отец останавливает машину, выходит, поднимает игрушку, снова кладет на заднее сиденье и трогает руль. Вскоре ситуация повторяется. Может быть, Омский и запомнил это из-за многократности действия. Таким же многократным было посещение гаража. Отец брал его с собой как бы на прогулку. Мальчик ходил между бетонными и металлическими домиками для автомобилей и играл в пыльной траве, если стояло лето, или в грязном снегу, если зима, а отец проводил часы у машины: чинил, менял детали, красил, – но «Москвич» оставался на вечном приколе и никогда не двигался. Омский-старший, однако, записывал у себя в специальном журнале: «Проработал 5 часов» или «6 часов провел в гараже». После смерти отца они с матерью продадут машину за копейки и даже доедут на ней (вел ее покупатель; Омский предпочитал воздерживаться от контакта с любыми механизмами) до ГАИ. В ржавом, дырявом насквозь днище промелькнет последняя их совместная с «Москвичом» дорога. Потом продадут и гараж, чтобы мать Омского, пытаясь поменять у каких-то жуликов-обменщиков эти рубли на доллары, отдала им все. Так Омский раз и навсегда рассчитался с автомобильной темой.
Нелюбовь его к фотографии началась в школе. Отец тогда ушел из инструкторов в фотоателье. Источников заработка было два: съемка детских садов и редкие публикации в газетах (иногда у отца брали снимки для автодорожных рубрик). Ванная превратилась в лабораторию: в ней теперь полоскались групповые и индивидуальные портреты детей. Сушились они везде. Дом оказался разрезан на части маленькими мокрыми плоскостями с чужими детскими лицами, между которыми мелькали толстые тупые воспитательницы с красными, как нарочно нарумяненными, щеками. Мыться приходилось на кухне, в тазах. Мать работала на двух или трех работах, денег не было, а отец оттачивал фотографическое мастерство, покупал фотоаппараты и реактивы, выписывал огромное количество газет и журналов, вырезал из них снимки и складывал в папки. Потом он перестал вырезать фотографии, но продолжал выписывать, как он говорил, «прессу». Пресса скапливалась в таких количествах, что скоро одной из комнат не стало: она утонула в штабелях макулатуры, которую отец не успевал просмотреть. Мастерства и дохода, напротив, не прибавилось. Очередной неуспех отец склонен был объяснять своей исключительной порядочностью и происками конкурентов. По выходным они с мамой, если не ссорились, ходили на фотовыставки.
Что до политики, то Омский, привыкший, с одной стороны, к косноязычным монологам генсека на партийных съездах, которые он мельком наблюдал в раннем детстве по телевизору с линзой, а потом без линзы, а с другой – к дребезжанию западных радиостанций в спидоле, чувствовал к ней органическую неприязнь. Советские коммунисты казались смешными и отвратительными, зарубежные капиталисты мало чем от них отличались. Рок-музыка, джинсы, жвачка и свобода слова – все эти соблазны прошли мимо него. Все, что ему хотелось сказать, он мог говорить совершенно свободно, – все равно бы никто не услышал. Зачем нужно быть богатым или хорошо одетым, он просто не знал. По-настоящему его увлекали шахматы (в них отец не понимал ничего) и книги, которые Омский-старший, гордящийся тем, что за время военной службы освоил сто томов художественной литературы, в мирной жизни не читал. Может быть, поэтому и увлекали. К тому же нездоровье Омского избавляло его от необходимости армейских подвигов, в том числе – на культурном фронте. Кроме того, не хотелось «осваивать» что-то раз и навсегда. Он предполагал рассредоточить свое читательское и шахматное счастье надолго.
Осуществилось это частично. Омский скоро убедился, что выполняется любое его желание, но всегда в каком-то обидно урезанном виде. Правда, в этом он винил себя. Установились, казалось, отношения между ним и той силой, которая управляла людьми и событиями. Открыл ему это один случай, эпизод в долгом противоборстве правильного советского чемпиона по шахматам и мятежного претендента. Комсомольский пафос, тоненький голосок и скучная манера игры чемпиона ему были не близки; он горячо сочувствовал претенденту, тем более что тот незадолго до своего отъезда из страны выступал в их кружке и даже оставил Омскому автограф на клочке школьной бумаги в клеточку. Матч проходил неудачно для претендента; он проигрывал; любая партия могла стать последней. Омский, лежа в отгороженном от родительской кровати секретером углу, молча помолился – впервые в жизни. Это была настоящая первобытная молитва, обращение к духу леса с просьбой о звере, но мальчик не брал это в ум, ему только хотелось, чтобы в завтрашней партии победил претендент. И он почти не удивился, когда это произошло. Тогда он помолился еще раз. И вновь желание было исполнено: претендент, безнадежно стоявший навылет, опять победил. Ошалевший от успеха своего предприятия и видимой простоты победного средства, Омский помолился и в третий раз. На следующий день счет в матче сравнялся. Знак был настолько явным, что на какое-то время он решил, что может все. И ошибся: напрочь забыл о необходимости очередной ночной молитвы. Стоит ли говорить, что чемпион остался чемпионом, а карьера претендента с той поры пошла вниз? И все дело-то было в нескольких словах, не сказанных про себя…
Шахматы пришлось бросить в старших классах. Он перестал выигрывать у сверстников, и тренер во Дворце пионеров едко заметил, что, будь Омский на год моложе, считался бы юной надеждой, а теперь он старый дурак.
Зато книги остались. Немногие, бывшие в доме в пору его детства, он перечитывал десятки раз. Самые любимые – к ним можно было приступать заново, дойдя до последней страницы, – «Дети капитана Гранта», «Туманность Андромеды», «Питер Мариц – юный бур из Трансвааля», «Повесть о Ходже Насреддине» и учебное пособие для вузов «Новая история». Потом родители стали покупать книги для него, книг стало больше. Мелькнули лет двадцать с верхом. Квартира опустела: жена ушла, отец умер, мать уехала от питерских болезней и безвыходной старости в далекую чужую страну. Омский продал ненужную в таком количестве и быстро приходящую в упадок площадь, а книги – их было много – перевез в другую, меньшую квартирку, где теперь жили только они. Сам он бытовал в выделенной ему служебной студии.
После школы с институтом у Омского не задалось. Пришлось осваивать редкую профессию разнорабочего. Лучшим местом из всех, подвернувшихся ему, была книжная база, куда его взяли грузчиком. Сначала над ним смеялись. Коллеги казались ему гигантами. Чего стоили только рыжий Шурок с бицепсами как у Геракла или Володя Сапаров, король деревянных лотков, бравший своей каменной клешней пятикилограммовую упакованную пачку не за пластиковую перетяжку, а просто сбоку, будто это пачка листков. Володя был пожарным, а на базу приходил отдохнуть, покидать на лоток, уходящий через окошечко из цеха на улицу, в контейнер, тридцать – сорок тонн книг и заработать свой дополнительный червонец. Омский поначалу дивился, но скоро научился всем грузчицким премудростям: нести тяжелый деревянный лоток над головой, принимать на заведенные за спину руки шесть – семь пачек – сколько хватало спины, ставить на скорости штабель. Здесь же, в цеху, он впервые попробовал водку (с друзьями пил только сухое, и всегда немного, а дома ему не полагалось). Маленькая баба Нюра по случаю чьего-то дня рождения налила полстакана и протянула ему. Омский простодушно влил водку в себя и ничего особого не почувствовал. Он видел, как отец, выпивая немного коньяку, тяжелеет и даже при гостях уходит спать, и это отличие реакций его порадовало. После этого полустакана Омского на базе окончательно перестали считать придурком и заотносились почти как к равному.
Прочие работы были менее интересны, но всегда связывались с книгами: курьер в издательстве, брошюровщик в типографии, книгоноша в магазине. В школу Омский попал случайно. Однажды наудачу попробовал сдать экзамены на заочное отделение педагогического – и неожиданно для себя поступил, а с четвертого курса потребовали работать по специальности. Омский обошел десятка два школ, пока в одной, самой захудалой, его не взяли вместо девицы, ушедшей в плановый декретный отпуск.
Поначалу школа показалась адом. Собственно, адом она и была. Не умея сладить с детьми, Омский совершал множество ошибок и преступлений. Некоторые до сих пор прокручивались у него в голове пестрой лентой школьного ужастика. Вот он вытирает надпись из трех букв на доске автором-пятиклашкой; вот выбрасывает из класса запевшего петухом идиота через закрытую дверь; вот дети разбивают стекло и лезут во двор из окна, а он вспрыгивает на подоконник за ними, принимая на голову и шею душ из осколков; вот отнимает в туалете у ребенка сигарету и пиво и докуривает и допивает на глазах у всей несовершеннолетней компании… Однако постепенно, очень медленно, как все, что происходило с ним (только жена ушла быстро), он втянулся. Дети, по-звериному чуя в нем слабость и ничуть не жалея, из особой душевной щедрости полюбили его. Может быть, поняли, что он не врет и не лицемерит, как прочие, или оценили, что с ним не так уж скучно. Теперь часто уроки доставляли ему удовольствие, особенно если начиналась совместная импровизация, которая могла возникнуть из чего угодно – из прочитанной строчки, из текста диктанта, из произнесенной кем-то реплики. Моментом, когда он явно почувствовал эту детскую солидарность, стало одно историческое событие. В стране, от которой тогда можно было ожидать чего угодно, случился переворот: несколько мятежных вельмож на три дня захватили власть. По каналам затанцевали маленькие лебеди, по улицам потянулись военные грузовики. В первый день мятежа директор объявила Омскому, что он уволен. Она могла сделать это сто раз раньше, он и вправду много за что заслуживал увольнения, но выбрала почему-то именно этот августовский день. Коллеги-собутыльники организовали небольшое движение в его защиту. Незаметная жизнь далекого от политики Омского внезапно обрела не свойственное ей общественное значение. По мере того как таяла власть мятежников, директор сдавала свои позиции. На третий день выяснилось, что Омский остается и вельможи арестованы. К тому же он получил диплом и теперь имел полное право занимать свою должность. Правда, и с дипломом все вышло не гладко: в первом варианте переврали его имя. Омский заметил это не сразу, но потом в деканате ему выдали другой, подходящий к его имени документ. А первого сентября дети, неизвестно откуда узнавшие про историю с незадавшимся увольнением, принесли Омскому цветы и поздравили с победой. Что это была за победа, кто с кем и за что сражался, никто толком не понял, но в школьной жизни Омского наступил перелом и возврата к аду с тех пор не предвиделось.