
Полная версия
По берёзовой речке
кто понять меня должен. А кости мои – тоже глина,
даже мускулы – глина. Хребет мой. И мой Прометей.
Если сверху смотреть:
что травинка, что я, что рябина.
Я хотела кричать. Но – горячка. И, всё же, ангина.
Пульс – за сто.
Крик – за двести.
А стих – моя мина.
Подорвусь.
Разметаюсь.
На личной я мине своей…
***
Никогда не случится такого, чтобы в мою честь играли скрипки,
чтобы рыдали, заливались от радости слезами, растекались в улыбки.
Воскресали звуками, восходили нотами, особенно это тягучее, дзинькающее «ля».
Можно петь для бабочки с тонкими крыльями.
Можно для неба.
Можно для моря.
Для тебя, земля!
И ещё я хочу, чтобы были люди рядом. Друзья.
Бывшие, нынешние, настоящие. Где-то рядом, порхающая, я.
И чтобы в крылышках ни одного пореза, надрыва,
ни одного пораненного пятнышка, ни одной сбитой пылинки,
вывихнутого кружавчика, выломанного ребра. В архивы,
в реестры, чтобы было внесено одно:
в её честь звенели скрипки! Переливались, целовали дождями её окно.
И чтобы пальцы девичьи смычок держали. И чтобы в лаке – ноготки.
И звуки тонкие, прозрачнее вуали.
И звезды погасшей, умершей в реке родниковые огоньки!
И ты – уста, касанья руки.
Бег строки.
Не убивай эту бабочку.
Побереги!
***
Моё мировоззрение. Я не могу от него отречься.
Могу лишь растечься рекою в него.
Моё мировоззрение, как дом без крылечка,
скала отвесная, накипь снегов.
Как вена рваная в него плещет память.
Вспоминать больно. Не вспоминать больнее стократ.
Если бы живою была, что сказала я маме
про то, что случилось, и кто виноват?
Что продан завод. Разорён комбинат.
Я слова свои беру – выкорчёвываю.
Но остаётся основа, позвоночная кость,
из которого весь образ, как белым по-чёрному,
словно в ладошку гвоздь.
Так в меня моё мировоззрение вточено!
Ввинчено, вбито, вколочено. Я и сама уже – в клочья.
И сердце – в ошмётки, в куски.
Но слышится дальнее: «Доченька,
не предай! Сохрани! Не разбей от тоски!»
Божьих заповедей – десять.
Материнских – вся жизнь.
Моё мировоззрение – мой панцирь.
Я его отрастила, как песню.
Я его обточила до призм,
до космических, звёздных субстанций!
Мамочка, мамулечка. Я за него держусь.
Я – над бездной. (О, не сорваться б!)
А руки соскальзывают. Ветер пронизывает. Хруст
слышится пальцев. Захожусь, словно в бешенном танце.
Не отрекусь! Всё равно не прогнусь! И не сдамся!
Ни власти. Ни горю. Ни бедам. Ни улице!
«Глагол с глаголом – кричу – не рифмуется!
Участие в конкурсах – преступление!
Не надо медалей. Ни грантов. Ни премии!»
Моё убеждение. Мировоззрение
превыше всего. Не уйти. Не укрыться.
Не выскрести мне из себя, словно принцип.
Оно приросло, словно к коже рубаха.
Я слышу, хотя я оглохла до Баха.
Я вижу, ослепнув почти до Бочелли.
И не отрекусь на кострах. На расстреле.
Родная моя! Моя лучшая в мире,
не бойся, о, мама, мне ноша – не гири!
Не тяжесть земная! Не камень. Не плаха.
Воззренье, как миросозренье. Паренье.
Спасенье
***
Хотя бы издалека, через фейсбук, через строчки прореженные
просто не могу налюбоваться,
через эти туманы, дымы бежевые
через вк, стихиру, как песок сквозь пальцы.
Через портал Светланы Скорик,
через друзей узнавая новости,
нанизываю их на сердце, штормящее, как море.
Если бы могла, то проникла сквозь лопасти, полости
твоих библиотек, как Татьяна Ларина, выискивая
«черты его карандаша». Его – в смысле Евгения Онегина,
страницы перелистывая, твои зоны, твои списки, риски и
рифмы, публикации, теги.
Прислонясь к твоей Альфе, Омеге,
выполаскивая твой мерцающий контур в небе,
думая, вдруг пригодится тебе моё знание, понимание, сосредоточенность, подписки
на лейблы,
разглядывание твоих медалей и значков.
Если некому, то я могу тобой восхищаться,
быть поддержкой, опорой, жилеткой, сверяльщицей часовых поясов,
выясняльщицей причин. Могу быть твоей папарацци.
Могу находиться поодаль. Вблизи. Под рукой.
Когда ты слишком пьян, могу подвозить тебя к дому.
Если мне бывает трудно справляться с тоской
по тебе без тебя, по тебе и с тобой.
всё равно я кричу тебе: «Слушай, не вой,
сама виновата, что с головой
в омут!
Ещё шесть лет тому назад, бросив мужа,
который бы тебя никогда не бросил,
который тебе вечно прощал столько измен – в солнце, ветер и стужу,
в суровую осень…»
А затем, когда с любовником ссорились, обижались, расставались
до криков, кровоточащих дёсен,
то я слышала, как рвались-пузырились оси.
А теперь я себя спрошу, что ты хочешь? Просто коснуться губами его ран?
Которые сама же ему нанесла.
Сколько их шесть? Восемь?
Или больше тысячи? Что ты хочешь, орден, поощрение, грант?
Или пан, или пропал, твердишь, прости меня
последний раз. А надо сказать, не прощай меня, закрой двери!
Поставь решётки. Замки, железного льва и коня.
И не верь мне!
Прогони. Верни туда, где мне привычно,
выгодно. Где зарплата мужа.
Стабильность. Дом. Куча мелочей личных.
Сад. Огород. Бабло. Ужин.
Не подноси к огню спички.
Не поджигай меня, как чучела Маслениц, Кострому,
не втягивай в хоровод возле кучи хвороста, дров, сухостоя, травинок.
Я же всё равно потом ничего не пойму.
Буду ходить, как мёртвая после своих поминок.
***
Не смею спрашивать, за что
Господь послал мне испытанья?
Иду, шатаясь. В решето
дождём пробито небо. Ранние
здесь звуки блёкнут в тишину.
Здесь речи гаснут прямо в горле.
И если я сейчас вздохну.
Или дождинку я слизну,
или слезу одна в одну
по цвету, запаху и соли
из этой занебесной боли.
Итак, за что мне испытанья?
За то, что я грешна, слаба,
за то, что фобии и мании,
во мне любимого касания
растут, как будто бы хлеба.
За то, что где-то в выси, там
богоподобного от века
создать пытались человека,
чтоб он был чист, чтоб он был прям,
нет, невозможно! Я – пыль, хлам,
умеющая плакать в рифму,
читать у Блока: «Да, мы – скифы!»,
крошить в куски шершавый грифель.
Стирать. Рожать. Рубахи шить.
И губы в кровь кусать: «За что же
мне это испытанье Божье?»
Как отрастить на сердце щит
непробиваемый? Ни пулей,
ни словом злым, ни долей-дулей,
свинцовым камешком пращи!
Выслёзываю! Как не плакать?
Выплачиваю! Сотни плат
вдвойне, втройне из прежних пагуб,
ошибок, пустозвона, звяка,
шестых палат. Седьмых палат…
Меня мои стихи казнят!
Распнут! (Венец терновый, гвозди!)
А я хотела – лавры, розы,
а мне Сальеревый лишь яд
на завтрак, на обед, на ужин.
За что же это? Ну же, ну же
скажи! В упор, в глаза, во взгляд…
А ночью – сон. Из сонных крошев.
Я слышу, как вбивают гвоздь
опять же в Божию ладошку.
Всё также грубо. Больно. Вкось.
***
Есть такое поле битвы, где не свистят стрелы,
не танцуют танец смерти перед началом боя.
Отчего, я не знаю, но вхожу я в его пределы
и слышу дробь барабанную, звуки гобоя.
Я, как будто проваливаюсь в звёздные дыры,
я как будто впадаю в их тугие ритмы.
И сколько я не балансируй, иронизируй, не формулируй,
всё равно оказываюсь я на поле битвы!
Между злом и добром, между кривдой и правдой,
с графоманами так вообще устала бороться!
Этот вечный конфликт у реки Непрядвы
и пророчества Блока про тесные кольца.
И его «кобылица» с тугими копытами,
и его «ковыль» перемятый до крови.
О, как выживать мне, охваченной битвами?
Как спасать свои села? Равнины? Устои?
Все вырваны у меня кирпичи Карфагена!
Все выкорчеваны из меня Трои!
Да и сама я и смертна, и тленна,
хотя никогда не сдаюсь без боя!
Где мне взять столько оберегов?
Где мне взять столько оригами?
Графоман – он вообще хуже печенега,
особенно если этот графоман с деньгами!
Сколько раз я кричала «иду на вы»,
сколько я раз чуть не погибла в схватке?
В конфликте «отцов и детей», в конфликте против молвы.
Слагала молитвы, стихи я, октавы, токкаты, колядки!
Исходила истериками. Истекала слезами.
Выходила после битв полумёртвая, как после аборта.
Как будто рассталась с любимым, с которым срослись хребтами,
(хлебами, крестами, песками,
столетьями и полостями,
маслами и хрусталями, глазами, лесами, словами, сердцами!)
Рассталась в разрыв аорты! Растёртой!
Размытой в пески.
С переломанным панцирем.
С девизом: всё, что меня не убило, сделало сильной.
И снова в битву. Словами, улыбкою, кварцами.
Сама себе киллер!
Сама себе длинношёрстый белый клык.
Сама себе утонувший «Титаник»,
на который купила билет подешёвке на материк,
и вот теперь в битве с айсбергом один на один в океане!
О, люди мои! Хорошие мои! Любимые!
Я вас так люблю, когда у вас камни в кармане.
Вот я вечно хожу обличенная и судимая! Уязвимая!
Вырванная из космической ткани!
А графоману? Что ему? Он ещё – графоманней!
А ветряным мельницам? Что им? Каждой лопасти по Дон Кихоту!
Каину – по Авелю. Данте опять хоронить Беатриче.
Но, видимо, я не смогу оставить мою работу:
делать мир чище!
***
У меня отобрали родину.
Но не ту малую, а огромную, большую. А малую оставили. Кроху. Речку, смородину.
Сначала появились Мавродии.
…Я впадаю, впадаю во зло до последнего вздоха. До последнего выдоха.
У меня на сердце ожоги и вывихи.
Переломы. Дороги
мыслей раздавлены, вдавлены. А вокруг появляются то секты, то танцы, то йоги
притягивают, заманивают. Гвозди – в раны мне.
Персты в небо. Им что: они проплачены
кем-то свыше. Они стаями, пачками,
сладкими речами, увещеваниями. А мы – русские доверчивые, уши развесили.
Слушаем. Верим. Продаём квартиры. Несём деньги.
Овце-бараньи у нас замашки. Порваны обереги.
Ой, пожимает плечами правительство. Трали-вали.
А мы и не знали.
Истово
и по-старушьи божится. Сами, мол, виноваты
поверили Кашпировскому. Голова из ваты.
Из опилок. Из душистого, соснового,
хвойного. И всё по-новому.
А где же родина? Где же флаги красные?
Все мы целиком, с землёй, континентом, детишками проданы! С сердцами атласными.
Шёлковыми. Ситцевыми. Штапельными.
Родина! Я по тебе скучаю, умираю!
Твои сосульки, как свечи на паперти
огоньками вниз мне светят. Тянутся клювиками, слюнки капают.
Разрывается грудь…ну, как же мы так, прошляпили?
Я помню своё стихотворение детское.
Где я предвещала: «И разделят на части!»
Так и случилось: дым над Одессою.
Вороньё. Смерть. А Запад нам: Здрастье!
Сами хотели. Окно в Европу
ещё тогда при Петре Первом.
Так зачем теперь крик. Шёпот. Ропот.
Не треплите нервы.
Вот опять новое: цена на бензин зашкаливает. Пенсионная катит реформа.
А я сижу у порога: родина моя! Дорогая. Небывалая! На уровне шторма.
Кровное моё. Родное. Русское-русское поле.
вот скоро доберётся и сюда воронье!
Раной больше, раной меньше, посолит солью.
И сверху добавит перца.
А когда разорвёт сердце (инфаркт, инсульт, рак, спид, гепатит),
у меня родины – дефицит!
Чем, чем я тогда утешусь? Как я лицо оботру рукавом в слезах? Как рухну грешно?
На колени? Сумасшедшая. Дурочка. На стихах помешана.
Иди-ка ты в прогулку пешую,
возьми дудочку. Выскреби из себя звуки.
А я тяну к Богу руки!
Заново создай землю, небо, твердь,
умоляю тебя, Родненький,
маму, отца, СССР –
мою бывшую родину!
***
Пахну розовым яблочным праздником Спаса.
Мне сегодня родить. А рожать все боятся.
Век двадцатый. День – вторник. Смысл солнечно лёгок.
В девяносто шестом на дорогах нет пробок.
Но меня догоняет Чернобыль с Афганом,
разбомблённая Ливия за океаном.
Аномалии душат звериною хваткой,
разрывают меня коноплёвой взрывчаткой.
– Доктор, доктор, скажите! Живот мой огромный,
он для сына приют, колыбелька и дом он.
А ещё вспоминаю я тюркское племя.
Роженице всё можно. Когда не в себе я.
Когда, в околоплодных барахтаясь водах,
сын готов народиться.
Афган и Чернобыль
мне в затылок дыханье струят грозовое.
Душно. Душно мне, мамочки! Я волчьи вою.
Говорят то, что тюрков в волках зачинали.
Я кричала, вопила про смесь аномалий
и про эту, про генную связь мифологий.
Доктор и акушерка держали мне ноги.
И родился родимый! Мой тёплый комочек.
Оказался с врождённым недугом сыночек.
А затем, как подрос он, о, солнце-светило,
от врача ко врачу я с сыночком ходила.
Говорили: не плачьте. (Я с сыном в дежурке…)
Про Афган, про Чернобыль, бросая окурки.
Помню, как я бежала в аптеку под утро,
чтоб лекарство купить, ног не чуя, как будто.
Мои тонкие ножки, почти что синичьи
исходили полмира, ища, кто обидчик?
Иль Чернобыльский Гоголь? Иль тюрка волчары?
Мой сыночек, клялась я, мы вытравим чары.
Мы в купели покрестимся Новогородской.
Мы в пыльце искупаемся в ночь на Слободской.
На Ямщицкой ромахе мы да на анисах
возрастимся! Плевать мне на сок кок-сагыза!
Да в Уралах моих зацветут черемисы,
да в Якутиях снежных забредят маисы.
Ах ты, турок-сельджук, гагауз ты волчиный,
как ворвался ты в гены мои, неотмирный?
Половецкое чудище! Выморок жабий!
Я целую сыночка, я вою по бабьи.
Прижимаю. Ласкаю. Я голову глажу,
его тельце обвив по-синичьи, лебяжьи.
Ничего, ничего, всё поправим, любимый,
а глаза мои ест соль горячего дыма.
Иногда на луну выть мне хочется… Я же
в Спас молюсь. В Спас крещусь. Становлюсь всё отважней.
Не хочу я искать ни вины, ни обиды.
У других ещё хуже, сложней – плазмоциды,
у других ещё хуже – рак, немощь и спиды.
– Доктор, доктор, скажите… Стучусь, как синица.
Становлюсь словно ток, что по венам искрится,
двести двадцать во мне, что помножено болью.
А я мать – прирастаю своею любовью.
Если жизнь я смогла перелить свою в сына,
значит, больше смогу. Ибо связь – пуповинна!
И кометой взовьюсь в Галилеевой пасти!
Стану пеплом у сердца, как в песне, Клаасней.
Сорок неб изгрызу. И созвездий полярных.
Помоги ему, Господи небесноманный!
Из невзгод всех достань сына да
из напастей…
***
Родина! Дай мне радость за тебя умереть,
как Мозговой, как Захарченко, Космодемьянская Зоя,
маленьким семечком, зёрнышком лечь в тебя на заре
в сцепление трав, корешков, глин – в правильное такое.
Родина! Твой перламутровый вещий язык
сладкою, терпкою ложкой варенья
спелых смородин, брусник и клубник
в ядрышках, в сочных изюмных сплетеньях
ты выколдовываешь на устах.
Если уста свои в трубочку, если
в песню, в улыбку, в пришёпот, в цвета
полупрозрачные сложу я вместе,
то всё равно будет сладость твоя.
Кто поцелует меня – усластится
речью! Я льстила бы в тон соловья.
Родина! Я – соловьиха твоя:
соло я ткущая. Я – поляница!
Я же не только коня на скаку.
Я же не только в горящую избу!
Сваха, наузница и перуница,
плакальщица, медсестра и частица
княжьих щитов супротив, чтоб врагу,
нападающему на отчизну!
Родина! Капитализма плюс социализма
(простите, за эти из учебника взятые, люди, фразеологизмы),
родина, ошибающаяся, кающаяся. Златокожая!
И всё равно ты всего превыше.
Ты – моя Божья!
А вот за это мне, худосочной,
всего-то 66 кг!
Уж, какой родилась! Белокурой, загорелой, правильной дочке
в рубашке телесной, в кружавчиках, ночью
в Уральской дремучей кедровой тайге,
возросшей на шаньгах да на твороге,
на сказах, на птичьем пуху, на яге,
о, как я люблю тебя родина очень!
Короче. Все стихи мои о тебе,
хочешь выброси. Хочешь
разбей.
Родина! Любимая, солнечная. За тебя в борьбе,
за твою чистоту. Твой язык, за твои добрые, материнские очи!
***
Всех не любящих меня, люблю! Люблю!
Всех не любящих меня, благодарю я!
Дай мне руку эту гордую твою:
нынче я, как продолженье поцелуя!
Нынче я, как продолжение любви
этой детской, Божеской, вселенской!
Ты мне сердце стрелами кормил,
жизнь мою давил в кисель повидл,
словно мякоть яблок Карфагенских!
Словно виноград меня – в вино,
под ноги! Плясал и хохотал ты.
И хрустели косточки, где дно.
В колыбельке плакало зерно,
прорастая сквозь асфальта гальки,
книг твоих ненужных через свалки,
кости мои битые, сукно.
Левой, правой – щёк не жалко мел.
Рук не жалко для твоих гвоздей мне!
Сорок неб в груди сожгла своей,
истерзала снег белым белей
не в раю, не в парке, не в эдеме!
Ничего теперь не страшно. Бей!
Коль теперь я доброго добрей,
русской сказки дольше, где Кощей.
Ты кричишь «аминь», а я «прости»,
намывая фразы из горсти,
из чистейших, из хрустальных, из
нежных лилий да из ран святых,
смыслов, рун, объятий, лунных риз.
Синяки-ушибы мне – цветы,
переломы – это смысл расти,
перемалыванье в жерновах,
в мясорубках, гильотинах, швах
для меня не фобия, не страх.
Для меня всё это – есть любовь.
Я срастаюсь из своих кусков,
островов, земель, морей, песков,
как учил в апокрифе Иов
для иных бесценнейших миров!
В антологию предательств мне твою
не попасть. Ты имя перережь
острой бритвой. Баюшки-баю,
пред тобой без кожи, без одежд.
…Но люблю!
***
…И вот тогда мои прозрели пальцы!
Я так хотела выбраться из снов.
Как я смогла так крепко вмуроваться
в века иные, в камни городов?
В их всхлипы? Пеплы? Карфагены, Трои?
В до христианстве песнь пою Эллад!
Ищу себя везде: где травяное,
древесное моё, моё речное?
Земля земель? Начало. Фразы Ноя
я перечитываю: как они звучат.
Как не щадят, как попадают в прорезь
высоких гор, впадая в Арарат.
Всё, что моё: предметы, вещи, пояс.
Прозрели руки! Зрячим стал мой голос.
Земля моя прозрела, дом, мой сад.
Раздвину камни. Из груди – все плачи
я вырву с корнем. С горлом – все слова.
А это значит: руки, сердце – зрячи.
Что я жива!
***
Нам, пережившим лихость девяностых,
теперь уже не страшно ничего!
Всех пирамид финансовых коросты,
всех бед, всех Лонго, магов, Кашпировских
несметное число,
в тех пирамидах не сыскать хранилищ,
нет мумий там Египетских святилищ.
А золото-то где? Тогда купились
мы все! Народ – полуголодный, бедный, злой,
вдруг нате дерзкий вам журнал «Плейбой»,
а мы одеты все в едином стиле:
фуфайка, стёжка, варежки, платок,
а нам – стрип-бары, девок и джаз-рок,
игру в рулетку и удар в висок,
и статуи братков, что на погостах.
Нам, пережившим лихость девяностых,
ужели это не урок? Не впрок?
Чем жил народ тогда в плену бескормиц?
Упорный мой народ он жил, не горбясь,
кто в лес, кто по дрова, кто по грибы,
кто челноком до Турции в Россию.
А я никак всё не могу забыть
глаза старух там, в церкви. Их простые,
их тоненькие в плаче голоса,
ползком – да ко кресту, плашмя – к иконам,
всем телом припадая, всем поклоном,
я плакала, взирая! «Так нельзя
мне биться в сердце!» – Бог кричал, наверно!
И Богу больно было, тяжко, скверно.
Там, в девяностые смололись небеса
в кровавый фарш! Смешались звёзды, луны,
смысл смыслов, все созвездья, руны, гунны,
все фараоны, бой часов и Кремль,
флажок, горнист, Мавроди, «МММ».
Но всё равно мы на земле сажали
морковь, картошку, самогон варили
и дачи строили на досках, на скрижалях,
по сухостою, по грязи, по пыли
мы задыхались! Гневались! Но жили!
И не такое мы переживём,
налог, подлог, всех Каинов на троне,
реформу пенсионную в законе.
Люблю тебя, боготворю, народ,
всегда. Везде. Повсюду. И во всём!
Кто не сбежал во Францию, в Майями.
Не предал клятв своих. Своих щедрот
при невысоком уровне, при МРОТ
и Крым не сдал чужой Тмутаракани!
Сажай морковь-картоху каждый год!
Цеди свой самогон. Вари варенье.
Назло Европам. Бог ни над, ни под,
Он – в нас! Мы, как атланты держим свод!
И космос бережём мы от паденья!
***
У меня в груди плещется болью небес,
у меня, у прошедшей почти полстолетья,
повидавшей исход, коммуналки, собес.
Мама, папа – любимые! Что мне ответить?
То, что оси полопались вдруг. Навсегда.
Словно бы под завалами рухнувшей родины,
я истошно кричу. Под ногами вода.
Под ногами звезда – её отсвет смородинный.
Словно бы я зову. Но не слышит никто,
неужели опять все оглохли Бетховены?
Во все глотки зову. В миллион детских ртов:
мама, папа! Любимые! Мы похоронены…
Девяностые годы давно позади,
как и годы прошедшие, шестидесятые
и Конец Света вывалился из груди
вместе с детскими клятвами.
Выползаем мы из-под завалов. Меня
пригвоздило осколком былого навеки
к высшим смыслам! Целуя, терзая, казня,
вот такое со мной – в полымя из огня,
я, как дерево, чьи кровоточат побеги.
Мама, папа. Любимые! Как вас обнять
мне хотелось бы нынче, но руки остались
мои в крыльях былого, а корни – в корнях,
я других не содеяла капищ, ристалищ!
Я иного себе не смогла сотворить
кроме этих осколков, мне ранящих остро
всё нутро моё: вечность, язык, словари
и волхвов к Иисусу святые дары.
О, как я бы хотела побольше геройства!
Ибо я же клялась, как и все мы клялись,
видеть высь! Помнить высь!
Я молю: помолись,
чтобы мир этот Каинов канул в пустыню,
чтобы он возопил: «Я не сторож!» И минул.
Не во имя меня, моих деток во имя,
то есть внуков родителей Божьих моих.
Ныне, присно и днесь буду петь песни давьи
да про остров-Буян! Буду родину славить
до разрыва аорты, до спазм горловых.
И не сломишь меня! Я вцепилась в осколки.
Я мостом пролегла, ибо крепкая, с Волги!
Удержать, чтоб осталось тот мир, что разверст,
мама, папа! Любимые!
Землю.
И крест.
Из цикла «ПЬЯНЫЕ КОРАБЛИ»
1.
Не бывает поэтов ни белых, ни чёрных,
не бывает поэтов слабых, никчёмных.
Есть лишь – поэт.
Или же – не поэт.
А остальных нет.
Развенчайте меня. Не войну объявляю.
Белый флаг кладу в руки. Бросаюсь к роялю.
Говорят, что поэты – всегда шизофреники,
алкоголики и обличители. Гении,
путешествующие в пространстве и времени,
словно птенчики.
2.
Байрон. Англия. Жёлтый туман над водою,
«Чайльд-Гарольд», словно нож над твоею бедою.
Два бокала вина. Кофе. Карты. Разлука.
И погибель в восстании, что против турков.
Раздвоение личности?
Сколько нас, тысячи?
Дорасти до безумия! Вырвись, калеченый,
как на дыбе мужик: голова без предплечия.
Ибо боль вся внутри. Дыбой схвачен рассудок.
И увидишь молочное, млечное чудо
янтарями хрустящими. Литература –
это бой. И летит убивать пуля-дура.
3.
Это Бродский – последний поэт во вселенной:
Николай Чудотворец на пряжке военной.
Две недели в психушке в стенах Петербурга.
Все поэты, как крик на картине у Мунка.
Не хочу я работать. Хочу, чтобы деньги
просто так мне платили без всякой оценки,
без медалей и грамот – у Пушкина нет их.
У Есенина и Маяковского тоже.
Да плевать мне на премии, прении, вожжи!
На оценку моих современников! Пенки
всех архангельских труб! Изразцов на коленке!
Государство, плати по вселенской расценке: