bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Жорис-Карл Гюисманс

В пути

Joris-Karl Huysmans

En Route


© Издание на русском языке, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

* * *

«Convolate ad urbes refugii, ad loca videlicet religiosa, ubi possitis de praeteritis agere poenitentiam, in praesenti obtinere gratiara et fiducialiter futuram gloriam praestolari»[1].

Св. Бонавентура «О презрении мира»

Я не люблю ни вступлений, ни предисловий и, по мере возможности, избегаю опережать мои книги бесполезными речами.

Но имеется достаточно веская причина, нечто вроде законной самообороны, которая побуждает меня предпослать новому изданию «В пути» эти несколько строк.

Причина эта следующая.

Со времени выхода в свет этого тома переписка моя, и без того уже сильно разросшаяся, благодаря обмену мыслей, вызванному книгой «Бездна», достигла таких размеров, что я увидел себя вынужденным или перестать отвечать на получаемые мною письма или же совершенно отказаться от всякой работы.

Я не могу посвятить себя удовлетворению притязаний людей, незнакомых мне, в жизни которых, конечно, больше досуга, чем в моей, и потому решил пренебречь просьбами об указаниях, внушенными чтением «В пути». Но я не смог сохранить молчание, которое могло бы показаться оскорбительным.

Можно разделить на два рода посылаемые мне письма.

Первый исходит от простых любопытных. Под предлогом, что их занимает моя личность, они хотят узнать кучу вещей, которые их совершенно не касаются, притязают на вторжение в мой внутренний мир, хотят, как на площади, прогуливаться в моей душе.

Без колебаний сжигаю я такие послания, и вопрос этим исчерпан. Не то с письмами второго разряда.

Их гораздо больше, и пишут их люди, которых мучительно коснулась высшая благодать, изнемогающие в борьбе с самими собой, одновременно и призывающие и отталкивающие обращение. Часты также писания скорбных матерей, взывающих к предстательству иноческой молитвы за детей своих, болеющих или ведущих непотребную жизнь, и все просят меня откровенно сообщить им: существует ли аббатство, описанное мною в этой книге, и если да, то ввести их с ним в сношения. Все домогаются моего содействия, чтобы заступился за них своей могучею молитвой брат Симеон, конечно, если он не вымышлен мною и если действительно он – как я описал его – святой.

В таких случаях я оказываюсь побежденным. У меня не хватает смелости отклонить эти просьбы, и я кончаю обычно писанием двух писем – автору послания и в монастырь. Иногда пишу более пространно, когда необходимо яснее остановиться на затронутых вопросах, дать более обширные указания. И, повторяю, меня угнетает эта роль усердного посредника между мирянами и монахами, которая служит мне неумолимой помехой для работы.

Что сделать, чтобы удовлетворить других и не слишком обидеть самого себя? Я не нашел иного средства, как только ответить этим доблестным людям раз и навсегда, всем сразу.

В общем вопросы, обычно мне предлагаемые, сводятся к следующему:

«Тщетно искали мы в перечне траппистских монастырей обитель Нотр-Дам-де-Артр. Ее не найти ни в одном монастырском ежегоднике. Вымышлена она вами?» И затем: «Выдуман ли образ брата Симеона, или если вы писали его с живого человека, то не превознесли ли вы его сверх меры, канонизировали, так сказать, в целях вашей книги?»

Теперь, когда улегся шум, поднятый появлением «В пути», я полагаю, что могу прервать молчание, которое я хранил всегда о той обители, где жил Дюрталь. Итак, я объявляю: Траппистский монастырь Нотр-Дам-де-Артр называется в действительности монастырем Нотр-Дам-де-Сен-Иньи и расположен возле Фим в департаменте Марны.

Я дал подлинное описание его, и сообщаемые мной картины монастырской жизни воспроизводят действительность. С живых лиц нарисовал я образы монахов, из благопристойности переменив лишь имена.

Добавлю еще, что летопись Нотр-Дам-де-Артр, рассказанная мною в этой книге, вполне согласуется с Иньиской.

Да, это ее основал в 1127 году святой Бернар, после чего во главе ее стояли истинные святые, каковы Блаженные Бумберт и Геррик, мощи которых хранятся в раке под главным алтарем, и необычайный Монокулус, которого почитал Людовик VII.

Подобно всем сестрам своим, обитель прозябала при господстве Комменды, умерла во время революции, воскресла в 1875 году.

Заботами реймского кардинала-архиепископа кучка цистерцианцев направилась, чтоб вновь заселить древнее аббатство святого Бернара и восстановить нити молитв, оборванные гонением.

Что касается брата Симеона, то я написал с него портрет точный и подлинный, не приукрашивал, не подправлял. Я никоим образом не превознес его, не возвеличил и не следовал, как на это, по-видимому, намекают, никакой предвзятой цели. Я нарисовал его по методу натуралистов таким, каков он в действительности, этот доблестный святой!

И я вспоминаю этого кроткого, благочестивого человека, которого я видел всего несколько дней тому назад. Он теперь так постарел, что уже не может ходить за своими свиньями. Его ставят чистить овощи на кухне, но отец настоятель иногда позволяет ему навещать прежних своих питомцев. И они не неблагодарны, нет, они бросаются с радостным хрюканьем, когда он приближается к хлевам.

А он, усмехнувшись своей безмятежной улыбкой, ласково ворчит с ними несколько минут и уходит, чтобы снова погрузиться в благостное безмолвие обители. А когда старшие разрешают его на миг от обета молчания, избранник этот дарует нам краткие наставления.

Расскажу, например, такое.

Однажды, когда отец настоятель приказал ему помолиться за больного, он ответил:

– Так как молитвы, исполненные по послушанию, обладают большей силой, чем другие, то прошу вас, высокочтимый отец, укажите мне молитвы, которые я должен произнесть.

– Прочтите три раза «Pater»[2] и три «Ave»[3], брат мой.

Старец покачал головой и, на вопрос слегка удивленного настоятеля, признался в своем сомнении: – «Довольно одного Pater» и одного «Ave», сказанных с рачением; говорить больше, значит обнаружить недостаточное упование».

Инок этот не есть исключение, как могло бы показаться. Подобные ему встречаются во всех траппистских обителях, равно как и в других орденах. Я лично знаю еще одного монаха, который переносит меня, когда мне удается встретиться с ним, во времена святого Франциска Ассизского. Он живет, охваченный пламенным восторгом, и точно венцом украшена глава его ореолом птиц.

Ласточки прилетают и гнездятся над его одром, в занимаемой им келье привратника. Радостно вьются они вокруг него, и птенцы, которые учатся летать, опускаются на голову его, плечи, руки, а он неизменно улыбается и творит молитву.

Очевидно, эти животные чувствуют святость, любящую и охраняющую их, ту непорочность, которой мы, люди, уже не постигаем. Вполне понятно, что невероятными кажутся брат Симеон и этот брат привратник в наш век ученого невежества и пошлых мыслей. Для одних они идиоты, для других – безумцы. И ускользает от людей величие этих изумительных отшельников, таких воистину смиренных, таких неподдельно бесхитростных.

Они напоминают нам о Средних веках, и это счастье. Необходимо существование подобных душ, чтобы уравновесить наши. Это божественные оазисы здесь, на земле блаженные убежища, где пребывает Господь, тщетно исходивший пустыню людскую.

Не в обиду будет сказано писателям, образы эти столь же истинны, как и те, что очерчены в моих предыдущих книгах. Они обитают в мире, неведомом непосвященным, только и всего. Я ничуть не преувеличивал, описывая в этой книге неслыханную силу молитв, которою располагают эти иноки.

Надеюсь, что точность моих ответов удовлетворит лиц, вступивших со мною в переписку. Во всяком случае, не оскорбляя милосердия, я могу считать оконченной свою роль посредника, так как теперь известны имя и адрес моего траппистского монастыря.

Мне остается лишь извиниться пред дом Августином, высокочтимым настоятелем траппистского монастыря Нотр-Дам-де-Сен-Иньи, что этим я раскрываю псевдоним, под которым изобразил в прошлом году в печати его обитель.

Я знаю, что он ненавидит шум и желает, чтобы не выставляли напоказ ни его, ни братию его. Но я знаю также, что он искренно любит меня и простит мне, когда подумает, что нескромность эта может принести пользу многим страждущим душам, а мне, в то же время, даст возможность спокойно работать в Париже.


Август, 1896

Часть первая

I

Протекала первая неделя ноября, неделя, когда творится поминовение усопших. Дюрталь вошел в восемь часов вечера в храм Сен-Сюльпис. Он охотно посещал эту церковь, в ней был прекрасный хор, и вдали от многолюдства толпы он мог сосредоточиться здесь в тишине. Не пугал с наступлением ночи корабль храма, замкнутый давящими сводами. Пусты часто бывали боковые нефы, и тускло светили немногие лампады. Здесь можно было, оставаясь невидимым, испытывать свою душу, чувствуя себя точно дома.

Дюрталь сел слева позади главного алтаря под галереей, идущей вдоль улицы Сен-Сюльпис. Замерцали отблески зажигаемых на хорах свечей. Вдали священник говорил с кафедры в пустынной церкви. По его сочному голосу, елейному произношению он угадал в нем священнослужителя хорошо упитанного, бросающего слушателям привычные, затверженные пошлости.

«Почему они лишены до такой степени красноречия? – думал Дюрталь. – Из любопытства я слушал многих, и все они стоят друг друга. Они различаются лишь звуками голоса. В зависимости от темперамента одни омывают речь свою вином, другие умащают елеем, и никогда не слыхал я искусного смешения». Он вспоминал ораторов, избалованных, точно тенора, Монсабре, Дидона, настоящих Кокленов церкви и, наконец, аббата Гюльста, воинственного оратора еще ничтожнее, чем эти питомцы консерватории католицизма!

Остальные – посредственности, превозносимые горсточкой верующих, которая слушает их. Если бы обладали дарованием эти харчевники душ и подносили своим столовникам яства изысканные, выжимку теологии, утонченные сиропы молитв, ощутимые сладости мыслей, они прозябали бы не понятыми своей паствой. Необходимо духовенство, стоящее на одном уровне с верующими, и бдительно позаботилось, конечно, об этом Провидение.

Стук башмаков, шум отодвигаемых стульев, со скрипом царапавших плиты пола, прервали его думы. Проповедь кончилась.

Среди безмолвия прозвучала прелюдия органа, потом замерла, подхваченная тающими волнами голосов.

Воздымалось песнопение медленное, унылое – «De profundis»[4].

Потоки голосов струились под сводами, сливаясь с мягкими тонами гармонии, и их прозрачные оттенки напоминали звук разбиваемого хрусталя.

Поддержанные непрерывным рокотом органа, подкрепленные басами, столь гулкими, что казалось они самопроизвольно возносятся из-под земли, они растекались, скандируя стих «De profundis clamavi ad te Do…»[5], затем, исчерпав себя, остановились, и точно тяжелую слезу уронили последний слог «mine». Воплотились потом во втором стихе псалма «Domine exaudi vocem meam»[6] неустановившиеся отроческие голоса, и снова повисла вторая половина последнего слова. Не оторвалась на этот раз, не упала, не скатилась на землю точно капля, но устремилась в необычном усилии и, уносясь ввысь, поднялась к небесам воплем страха, объявшего исторгнутую из плоти душу, которая нагою в слезах повергнута пред Господом.

Мощно загудел после паузы орган, подкрепленный двумя контрабасами, и увлек в потоке своем все голоса – баритоны, тенора и басы, которые не служили теперь уже пеленою тонким волнам детских голосов, но звучали во всей силе, развернулись полной мощью, и однако все же, словно хрустальная стрела, пронизал и врезался в них порыв звенящих дискантов.

Новая пауза и упруго отталкиваемые органом, затрепетали новые строфы в безмолвии храма.

Со вниманием вслушиваясь и пытаясь разделить их, Дюрталь закрыл глаза, и они представлялись ему сперва почти горизонтальными, затем понемногу поднимались, наконец, совсем выпрямлялись, плача дрожали и разбивались в вышине.

Вдруг в конце псалма, исполняя ответствие антифона «Et lux perpetua luceat eis»[7], детские голоса источились мучительным воплем, рыданием нежным, точеным и лучистым, трепетавшим над словом «eis», которое висело в пространстве.

Эти детские голоса ясные и острые, в напряжении своем, казалось, готовые оборваться, сияли белизной зари во мраке песнопения. Сливая свои нежные, полупрозрачные звуки с чистыми звонами бронзы, разбавляя густую жижу басов живой струею своих серебристых вод, утончали они стенания, и горше ощущалась пламенная мука слез. Но вместе с тем веяло от них заботливой лаской, струился живительный бальзам, лучились они утешением. Во тьме возжигали мимолетные искры, подобные роняемым в сумерках звонам ангелуса. Предваряя пророчества текста, вызывали они сострадательный облик Девы, нисходящей на бледных мерцаниях их звуков в ночь суровой молитвы.

В таком исполнении он неподражаемо прекрасен – этот «De profundis», хотя, строго говоря, не входит в состав грегорианского служебника. Это возвышенное моление, изливавшееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов устремлялась за пределы всего мирского, сломило нервы Дюрталя, пронизало его сердце. Он хотел сосредоточиться, прилепиться к смыслу угрюмой скорби, объемлющей падшее существо, трепеща припадающее к Господу. И вспомнились ему вопли третьей строфы, когда человек, из бездны падения моливший в сокрушении Спасителя своего, смущается, чувствуя себя услышанным, и, устыдившись, не знает, что сказать. Тщетными кажутся ему измышленные оправдания, ничтожными заготовленные доводы, и он лепечет: «Господи, кто обрящет милосердие, если исчислишь Ты грехи, Господи?»

«Как жалко, – думал Дюрталь, – что псалом, в первых стихах воспевающий отчаяние человечества, в последующих принимает облик личных излияний царя Давида. Я хорошо знаю, – продолжал он свои думы, – что смысл сетований следует воспринимать символически, допустить, что библейский владыка сливает свое дело с делом Божиим, что враги его – нечестивцы и неверующие, что, по мнению учителей церкви, он преображает лик Христа, – пусть так! Но его плотские алкания и напыщенная хвала, которую воздает он своему неисправимому народу, омрачают сияние поэмы. К счастью, мелодия живет вне текста, собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, но охватывает всю землю, воспевая страх веков, еще не родившихся, и современности, и времен умерших».

Стихли звуки «De profundis», и после молчания хор запел мотет XVIII века, но Дюрталя не привлекала светская музыка, исполняемая в храмах. Превыше самых прославленных творений музыки театральной и светской казалось ему древнее церковное пение – мелодия нагая и плоская, одновременно небесная и замогильная. В ней слышался торжественный вопль скорби и надменных восторгов, возносились величественные гимны веры человеческой, которые как бы струились в соборах мощными ключами, словно источаемые подножиями романских колонн. Как ни была бы музыка глубокой, скорбной, нежной, но может ли сравниться с торжественностью «Magnificat», с священным вдохновением «Lauda Sion»[8], с исступленным ликованием «Salve Regina»[9], с печалями «Miserere» и «Stabat»[10], с безмерным величием «Те Deum»[11]? Гениальные художники потщились переложить священные тексты; Витториа, Жоскен де Прэ, Палестрина, Орландо Лассо, Гендель, Бах, Гайдн начертали дивные страницы. Часто они творили, вдохновляемые мистическим наитием, эманацией Средневековья, навек утраченной. Но их творения выказывали, однако, некоторую искусственность, хранили надменность, чуждую смиренному величию и скромной пышности грегорианских песнопений. А последующие композиторы уже не верили, и настал конец церковной музыке.

В современности можно отметить несколько религиозных вещей Лесюэра, Вагнера, Берлиоза, Цезаря Франка, но в них также чувствуется художник, поглощенный своим произведением, художник, стремящийся выставить напоказ свое искусство, думающий о возвеличении своей славы, забывающий, следовательно, о Боге. Они были прежде всего люди, пусть и одухотворенные, но все же люди с обычными человеческими слабостями, неисправимо тщеславные, не могущие свергнуть с себя груза чувств. А в песнопении литургическом, всегда созидавшемся безымянно в глубине монастырей, сочились неземные родники, без бремени греха, без следов искусственности. В них душа изливалась, освобожденная от рабства плоти, исторгалась вспышками возвышенной любви и чистого восторга. В них обрела церковь язык, создалось музыкальное Евангелие, которое подобно писанному, доступно лишь самым изысканным и смиреннейшим.

Ну разве не лучшее испытание католицизма – искусство, им созданное, искусство не превзойденное никем! Ранние мастера в живописи и ваянии, мистики в поэзии и прозе, церковное песнопение в музыке, и в зодчестве стили романский и готический! И все это созидалось согласованно, возгоралось единым пламенем на едином жертвеннике, сливалось в дыхании единой мысли: обожая, поклоняться подателю, и служить ему, и приносить ему еще незапятнанные дары его, отраженные в душе тварей, как в зеркальной ясности.

И в дивные времена Средневековья, когда искусство, взлелеянное церковью, коснулось порога вечности, приблизилось к Божеству, в первый и, быть может, в последний раз постиг человек познание Божественного, лицезрение небесных очертаний. И они соответствовали между собой, воссоздавались от искусства к искусству.

Лики Приснодев закруглялись удлиненным миндалевидным овалом и походили на стрельчатые окна, которые создала готика, пропуская аскетический девственный свет под своды своих таинственных храмов. На картинах первых мастеров кожа святых жен прозрачна, точно пасхальные восковые свечи, а волосы бледно светятся, как золотистые крупицы неподдельного ладана. Едва закруглены детские очертания торса, и выпуклость чела напоминает стеклянный покров дароносиц; тонкие пальцы сгибаются, а тела устремляются ввысь, подобные стройным колоннам. Красота делается до некоторой степени литургической. Кажется, что они живут в сиянии витражей, что пламенные вихри цветных стекол изливают на главы их лучистые кольца венцов, зажигают их голубые глаза, окрашивают умирающим рдением губы, украшают робкие оттенки их тел и угасают, тускнеют темными тонами, преломляясь на тканях одежды и тем подчеркивая хрустальную прозрачность взора, скорбную непорочность уст, благоухающих в соответствии с творимой службой или лилейным ароматом песнопений или благовонием покаянной мирры псалмов.

Духовный союз объединял между собой художников тех времен, создавая слияние душ. Живописцы и зодчие устремлялись к единому идеалу красоты, в нерушимой согласованности сочетали соборы с изображениями святых. Наперекор принятому обычаю, они творили лишь футляр прежде драгоценности, создавали раку ранее мощей.

С другой стороны, песнопения церкви изысканно родственны картинам первых мастеров. Неодинаково ли возвышенны, не проникнуты ли одним и тем же вдохновением лучшее произведение Квентина Мессиса «Погребение Христа» и хоровые ответствия Страстной вечерни, сочиненные де Викторией? Разве не полна «Regina Coeli»[12] музыканта Лассо той же искренней веры, тех же чистых и причудливых устремлений, как и некоторые запрестольные статуи или религиозные картины старшего Брейгеля? И, наконец, разве «Miserere» Жоскена Депре, регента капеллы Людовика VII, и полотна первых бургундских и фландрских мастеров не уносятся в том же парении, немного сдержанном, не созданы ли с той же тончайшей простотой, немного жесткой, не источают ли они одинакового дыхания истинного мистицизма, не округляются ли с натянутостью, неподдельно трогательной?

К единому идеалу обращено все это творчество, различны лишь средства достижения.

Несомненно также созвучие мелодии церковных песнопений с зодчеством. Иногда она сгибается, как мрачные романские аркады, льется суровая и сосредоточенная, наподобие верхних полукружий сводов. «De profundis» склоняется, точно тяжелые арки, образующие законченный скелет здания. Подобно им, он медлителен и полунощен. Он стелется лишь во тьме, движется лишь в унылых сумерках склепов.

Иногда, наоборот, грегорианская песнь как бы заимствует у готики ее цветистые завитки, ее изломанные стрелы, воздушные розетки, кружевные ромбы, орнаменты мелкие и тонкие словно голоса детей. Тогда она обращается из одной крайности в другую, глубокая скорбь переходит в беспредельный восторг. Случается также, что музыка гимнов и порожденная ею музыка христианская, подобно ваянию, сближаются с народной радостью, облекаются грубоватым ритмом толпы; таковы рождественская кантика «приидите, верные» и пасхальный гимн «О filii et filiae»[13]. Подобно Евангелию, они приближаются к малым сим и безыскусственно подчиняются смиренным желаниям бедняков, даруя им праздничную песнь, легкую и доступную, мелодический корабль, уносящий их в чистые обители, где бесхитростные души припадают к милосердым стопам Христа.

Песнопения, созданные церковью, взлелеянные в капеллах Средневековья, рождают струящееся воздушное перевоплощение неподвижных очертаний соборов. Они – бестелесное, эфирное истолкование картин старых мастеров.

Они – крылатое переложение, своего рода риза молитвенной латыни, которую вдохновенно созидали некогда иноки, обитавшие в монастырях.

Эти песнопения изменились теперь и ослабели; их перекрывает бессмысленный гром органов и их поют, не вкладывая ни чувства, ни души.

Большинство хоров, исполняя их, заливается, подражая журчанью воды в водопроводных трубах; другим благоугодно воспроизводить жужжание трещоток, скрип блоков, крики журавлей. Но, не взирая ни на что, в них все же остается недосягаемая красота, которую не могут заглушить даже завывания заблудших певчих.

Неожиданно Дюрталя поразило безмолвие храма. Он поднялся, осмотрелся кругом; в его углу ни души, кроме двух нищенок, заснувших, положив ноги на подлокотники и уронив на колени голову. Слегка наклонившись, он заметил в пространстве, во тьме одной из капелл, теплющуюся лампаду в оправе красного стекла. Ни звука. Раздавались лишь мерные шаги привратника, свершавшего свой обход.

Дюрталь сел. Сразу испарилась пустынная сладость уединения, благоухавшего ароматом воска и курений ладана. В первых же созвучиях органа Дюрталь признал «Dies irae»[14], безотрадный гимн Средневековья. Он невольно склонил голову и стал вслушиваться.

Не смиренное то было моление, как «De profundis», не страдание, которое мнит себя услышанным и во мраке ночи различает светлую тропинку, не молитва, хранящая достаточно надежды, чтобы не содрогнуться. Нет, в нем изливался вопль беспросветного отчаяния и ужаса.

Грозное дуновение божественного гнева бушевало в этих строфах. Казалось, что обращены они не столько к Богу любви, милосердому Сыну, сколько к грозному Отцу, являемому нам Ветхим Заветом, охваченному яростью, не смягчаемому курениями и жертвами. Еще суровее восставал Он здесь, угрожая возмутить воды, сокрушить горы, громом и молнией опустошить небесный океан. И в смятении стенала устрашенная земля.

Кристальный, прозрачный детский голос жалобно возвестил в безмолвии храма близящееся разрушение. И хор запел новые строфы, в которых грядет среди раздирающих трубных звуков неумолимый Судия дабы очистить огнем нечестие мира.

Глубокий, глухой, точно исходящий из церковных подземелий бас сгустил мрачные пророчества, усилил гнет угроз. После краткого ответствия хора, один из альтов повторил их, развернул еще подробнее, и, словно просвет в смерче, прозвучало имя Иисуса, возглашенное тончайшим отроческим фальцетом, после того, как жестокая поэма исчерпала повесть мучений и кар. Задыхаясь, вопиял о милости мир, всеми голосами хора взывал к бесконечному милосердию и всепрощению Спасителя, заклинал, чтобы пощадил Он, некогда помиловавший раскаявшегося разбойника и Магдалину.

Но вновь разбушевалась буря в неизменной мелодии, строптивой и печальной, затопила своими валами проступившее сияние неба, и уныло продолжали солисты, прерываемые скорбными ответствиями хора, воплощать один за другим в разнообразии голосов ступени, ведущие к позору, отдельные звенья ужаса страданий, различные века слез.

Потом смешались, слились все голоса, и понеслись по мощным водам органа разбитые обломки человеческих мук, молитвы и слезы. Ослабевали в изнемождении, цепенели в страхе, трепетали вздохами ребенка, укрывающего лицо, пролепетали «Dona eis, requiem»[15] и немощно замерли в таком жалобном «Amen», что он испарился, как дыхание над рыдающим органом.

Кто создал эти образы отчаяния, кто уносился мечтою в эти горести? И Дюрталь ответил себе: никто.

Тщетно изощрялись разгадать автора музыки и слов. Их приписывали Франжипани, Томасу де Селано, святому Бернару и многим другим, но они попрежнему оставались безымянными, их создали скорбные наслоения веков. Сначала «Dies irae» упало семенем отчаяния на потрясенные души XI века. Пустило корни, дало медленные всходы, вскормленное соками смятения, орошенное дождем слез. Наконец, когда оно созрело, его подрезали и, быть может, даже слишком усердно обрубили ветви, так как в одном из первых известных текстов встречается строфа, потом исчезнувшая, которая вызывает величественный варварский образ земли, которая сотрясается, изрыгая пламя, и созвездий, разлетающихся осколками, и неба разверстого надвое, подобно книге!

На страницу:
1 из 6