Полная версия
Записки лжесвидетеля
Но в этой стране о самоубийцах что-то не слышно. Инстинкт самосохранения, цепкий, как кустарник, и вездесущий, как пыль, намертво скрепляет каждого здешнего двуногого с землей и с жизнью на ней. Наверно, это болезнь, когда инстинкт исчезает, и, значит, он болен, потому что всегда ощущал себя слишком вечным, чтобы цепляться за тело. Не то чтобы оно ему мешало, но, как после долгой езды на велосипеде, вдруг обнаружив, что шина спустила, слезаешь и чувствуешь неожиданную прелесть от легкого и нового способа передвижения – всецело сам, и ничем не связан! – так и Виктору иногда казалось проще и легче существовать в несколько даже дурманящей отрешенности, когда смотришь прямо перед собой, в воздух, и начинаешь вдруг видеть мельчайшие кружочки и шарики – атомы, фотоны, кварки… Когда забываешь о самом существовании завтрашнего дня, но зато совершенно точно знаешь, что произойдет в следующую секунду, догадываешься, что когда-то возник и воплотился, чтобы научиться любить и чувствовать эти камни и атомы, а научившись, должен понять нечто такое, отчего просто перестанешь интересоваться: живо ли до сих пор твое мясо или все еще произрастает где-то там, неподалеку, наподобие кустарника и сухих колючек?
И больше уже не жалко прошлого, и время отдает своих мертвецов, потому что все сливается в один щемящий и прекрасный миг, а все, кого я помню, навеки поселяются внутри меня, теперь они навсегда будут такими, какими я их любил, ибо они – это я. А сухой колючке совсем не надо знать, что когда-то была она шелковистой и гибкой, что все случившееся с ней могло быть совсем по-другому; зачем помнить, что можно было где-то свернуть и все переделать, и не умерла бы Ира, и родились бы у них дети, и не было бы колючки, и не видно было бы атомов… А был бы он счастливый, скучный и тоскующий. Потому что пуст человек, когда не к чему ему стремиться. Но чем большего ему не хватает, чем мучительнее его недостаточность, тем светлее и всеохватнее становится он, пока не растворится в целом мире единой частичкой сплошного света (ибо все остальное отнято без остатка) – и в документах это зовется смертью.
Но ведь могло быть и как-то иначе… Например, не познакомиться с ней вовсе, просто не встретить… Или вырасти сиротой и знать совсем-совсем других людей, чем теперь… В конце концов, родиться в другом месте, родиться другим…
Только представить! Я рожден в иное время и рожден иным – высоким брюнетом, пухленьким блондином. У меня другие глаза, другие губы, опыт и память. Но мозг мой и нервы устроены так же! Я полон горечи о какой-то неосуществившейся жизни – я даже не знаю, чтó это могла быть за жизнь, но все время чудится, что то ли я украл, или у меня украли память, судьбу, имя – все! А этот вот сегодняшний Виктор Сиверцев все равно бы жил на свете, только был бы совершенно чуждым мне человеком. Как трудно, почти невозможно выразить эту мысль даже для самого себя! И кто из нас двоих был бы я? А вся моя нынешняя жизнь, ведь она так и осталась бы моей жизнью, но принадлежала бы чужому человеку, а я настоящий, наверно, даже не знал бы его, не догадывался. Читал бы в книгах о Викторе Сиверцеве… или слышал бы от знакомых… и ни разу бы не понял его мыслей, своих собственных сегодняшних чувств… Это так чудовищно, что в возможность подобных перевоплощений нельзя уверовать ни на единый миг!
Витя обомлел. Три девушки лет по шестнадцать, четвертая помладше, а одна совсем девочка – лет семь-восемь, видно, приустали на жаре и расположились отдохнуть и перекусить у ручья, у кустов ежевики – в какой никакой, а все-таки в тени. «Хабардар!» – что было силы закричал Сиверцев по-азербайджански. Словцо это знали здесь все: и армяне, и курды, и русские – не то что предписанные гудки, понятные только самим взрывникам. «Ха-бар-да-ар!!» – орал Витя, в ужасе обнаружив, что уже двенадцатый час и в любой момент может глухо удариться что-то в земном нутре (будто буркнет в желудке), и через полсекунды раздастся сухой треск, на 20, на 30 метров вырастет кипарис воды и грязи, и со свистом усеют окружность камни, кости и куски мяса – слипшиеся с обрывками платьев, подгоревшие… Девчонки обернулись и почему-то засмеялись – лукаво и отчасти даже кокетливо – решили, должно быть, что Витя так шутит или затеял познакомиться… Теперь стало ясно, что они армянки – у мусульманок голоса не звучали бы так открыто. Боже! так они, наверно, просто не понимают! Женщины, тем более совсем молоденькие! Виктор закричал по-армянски, по-русски, он давно вскочил и размахивал руками, словно Отелло в приступе ревнивой ярости. В ответ ему радостно смеялись, доставая из мешочков сыр, лаваш и помидоры, и, кажется, приглашали к столу. Неужели они не видели провода, прямо у их ног уходящего в воду? Или не понимали, чтό это значит?
Сердце ударилось только два раза (или оно замедлило свой бег? или само время застыло в страхе?), и сотни мыслей, точнее их обломков, со свистом пронеслись в Витином сознании, словно куски булыжников после взрыва.
Он знал, конечно, о почти мгновенном распространении электромагнитных колебаний, но это были только никому не интересные сведения, а живое человеческое чувство, мысль не машинная, а образная и вещественная, воспринимали ток, который звали электрическим, как что-то упругое, подо что можно подставить ладони, затормозить…
Крикнуть Сулейману, сказать, чтобы пока не взрывал? Но как, если Сулеймана отсюда и не видно? А бежать к нему, держась подальше от пересечения ручья и тропинки (это было бы кратчайшим путем до грузовика), – спуститься вниз, потом без дороги, огибая кусты, через два холма и ложбинку между ними… С таким же успехом можно бежать прямо в милицию: «Я убил пятерых…». Но все это только такие слова, а на самом деле он уже бежал, хотя сам не очень хорошо знал куда: прямо ли вниз, туда, где у пересечения уже виделся ему светлый и страшный кипарис, или почти направо – через два холма и ложбинку, но вернее всего по вовсе непредвиденной дуге – не к Сулейману, но и не к смерти, а к той точке на «боевой линии», куда в противоборстве толкали его две силы: разум и воля. Или нет, их было гораздо больше, конечно. Волевым усилием он действительно заставлял себя бежать вниз. Но разум вовсе не был столь однозначен. Он не пускал его к гибели, о которой Виктор только что рассуждал с таким созерцательным интересом, но он же несколько даже резонерски разъяснял ему, что бежать направо – значит искалечить оставшуюся жизнь так, что не лучше ли и подорваться? Разум велел подбежать к проводу метрах в 30 от заряда и там перекусить его кусачками. Так что же толкало его к Сулейману? Страх? Но какова природа этого страха, если он не ум и не воля? И потом, страх тоже подсказывал бежать средним путем, по дуге, потому что лагеря он боялся так же, как девчонок и взрыва, и лагеря даже больше. Собственно, страшнее он был не сам по себе, но оттого что в следствиях своих определял иной отсчет времени и иное, наполненное совсем новыми и такими чуждыми ему ценностями, целями, рубежами существование на всю оставшуюся жизнь. Выйти через несколько лет на волю, чтобы жить «непреднамеренным убийцей» – для этого надо стать другим человеком, не таким, как сейчас, и, значит, убить себя сегодняшнего. И такое убийство своих вер и надежд – не от этого ли перевоплощения в «иного я» только что передернуло? Такие буддийские мечтания, может, и хороши для кого-то, но… Странно, что мысли эти пришли, когда он щурился на солнышко. Видимо, он что-то путает: на самом деле он уже думал к тому времени о гибели и бежал к ней, а теперь все сместилось и кажется, будто спокойно сидел. Но что же все-таки гнало его прочь? Тот самый, древний инстинкт самосохранения? И значит, этот инстинкт – не страх, и страх – не инстинкт, если один толкает вправо, а другой – по дуге? И отчего бы это воля велела бежать прямо?
Чушь! Чушь! Нашел время рассуждать! Ноги были сочные и теплые – так бывает, когда долго распариваешь их перед сном в ванне с кипятком, но это не прибавляло им энергии, а сделало бесчувственными и невесомыми: пенопластовыми. И вот этот неприятный факт Витя ощущал очень хорошо, а разбираться, чтό и куда его толкало, было явно не ко времени. Если бы действительно он приближался к сидящим на взрывчатке девицам, следовало бы хоть детство вспомнить, но вспомнить он ничего не мог, кроме скучного подтверждения, что вот, мол, жил, верно, и жил скверно, потому что всегда хотелось ему сделать что-то серьезное и важное, нечто такое, что существовало бы отдельно от него, но в то же время несло в себе неповторимые черты его души, как бы овеществило (хотя б в виде формулы или листа бумаги) самое хрупкое и неуловимое в нем самом. А исчезнуть без остатка – это слишком бессмысленно, чтобы быть правдой. Будь так, разве могла бы вообще существовать в мире жизнь? Пенопластовые ноги продолжали тупо и мерно передвигаться по поверхности земли, кажется, в сторону тридцатиметровой отметки на проводе, и Витя постарался вызвать пару тусклых и недостоверных видений из прошлого, полагая, что раз так положено и со всеми бывает, то, значит, надо. Но видения оказались какими-то неуверенными, и он плюнул, а на самом деле сглотнул иссохшим горлом слюну.
– Н-ну. В-виктор А-лек-сандрович! – раздался зато голос самого Артавазда Тиграновича, начальника партии, – ви па-че-му не сказали, что ад-наму там работать нельзя?! – («Будто бы сам не знает, что нельзя, шакал орденоносный…») – Н-ну. Я па-ни-маю: Сулейман мал-чит, дурр-рак патаму что. Но вви!? – Артавазд был как всегда на взводе и выговаривал слова по слогам, чтобы было страшнее, с интонациями то ли Сталина, то ли Чингис-хана – резко и выразительно поднимая и опуская голос, как опытная истеричка из коммунальной квартиры. Узкие губы сжались в кривую и холодную полосу турецкого ятагана и металлический блеск струился из спокойно-бешеных глаз. Бр-р! – видение было слишком чудовищно, и на мгновение Витя даже забыл, куда и зачем он бежит.
Но страха уже не было. Не страшен был даже Артавазд, а уж смерть – тем более. Не то чтобы был он фаталистом, словно какой-нибудь Хасан (тем более что о собственных-то своих судьбах хасаны ничего и не хотят знать). Нет. Прожить можно и калекой, даже не хуже, чем то, что сейчас – солнышку радоваться, следить за травой… И никто ничего не станет больше от тебя требовать. Спокойствие… Отдых… Вечное блаженство… А нет – так и ладно. Если и сдохнет, хуже не будет. Раствориться молекулами воды и углерода – пылью в воздухе, перегноем в земле. («И как раз здесь перегноя ой как не хватает!» – успел еще усмехнуться Витя). А если там, за землей и воздухом, есть что-то иное, то ведь и этого иного нет у него каких-то особых причин бояться – не расстреливал, не растлевал, а и грешен в чем… Если жив Ты, Господи, – поймешь меня, а поймешь – не осудишь.
Потом все мысли, воспоминания, образы куда-то ушли, исчезли, и осталось одно только чувство движения, словно бег на месте, когда не видно ни камней, мелькающих мимо, ни кустов, ни неба, а только смутное недовольство от запутавшихся в носках колючек и раздражения – какого черта столько их здесь понавырастало! и что теперь полчаса придется их выковыривать. И тут перед глазами возник провод и, не видя и не считая, сколько метров до него осталось, Витя бросился на эту черную змейку, именно кожей – на ощупь – ощущая, как пульсирует она уже побежавшим по ее медным и стальным жилам электрическим разрядом. Он знал, что перекусит ее зубами, потому что в последний раз всплыли в мозгу рассказы о героях-связистах, мертвыми челюстями сжимавших оголенные концы проводов.
Через несколько катастрофических мгновений, еще ожидая электрической волны во рту, он понял, что провод перекусил, слава Богу, кусачками, и лежал перед ним с разбитыми коленями и подбородком, с протянутой вперед рукой, окруженный дрожащими, посеревшими школьницами. Тогда он поднялся, стыдливо отряхиваясь, и разразился долгой захлебывающейся руганью – как оратор на трибуне, – кажется, он даже махал правой рукой, а потрясенные слушательницы молча ему внимали.
Потом он сидел у ручья, и ел сыр, лаваш, помидоры, и поглядывал на ложбинку между двух холмов у одной из армянок – она смущалась и чем-то напоминала ему Иру… Потом появилась неказистая лошадка, на которой он скакал к Сулейману, объяснял случившееся. Потом соединял провод, забирался снова на свой наблюдательный пункт и пил принесенное ему в дань теплое домашнее вино. А когда, наконец, раздался взрыв, рассмеялся.
В самом деле, если правду говорят, что отрубленные головы, словно у курицы, умирают не сразу, то интересно: увидела ли бы что-нибудь, кроме неба, его оторванная от тела голова, и что именно, взлети она метров на 20–30 над этими холмами? И главное: что бы она при этом думала?
1980II
Мемуары
На ветке голый
Ворон сидит в одиночке.
Осенний лагерь…
Записки лжесвидетеля
Лжесвидетель – это я, и нисколько в том не раскаиваюсь. Записки эти в основном повествуют о других лжесвидетелях, тоже, как правило, весьма далеких от раскаяния. Впрочем, я знал одного, куда как взволнованно и проникновенно, я бы сказал – гневно осуждавшего нашу нераскаянность. Именно – нашу, и прежде всего – мою. Но не свою собственную. О себе он был уверен, что его устами глаголет сама Истина. Или академик Сахаров. Бог ему судья. Если мне когда-нибудь захочется вспомнить, как диктор с левитановской убежденностью уверяет, будто «говорят все радиостанции Советского Союза», я позвоню Лехе Смирнову-Костерину и скажу, что так и пребываю в сознании своей правоты. Пусть он меня поубеждает, поосуждает, попригвождает к позорному столбу и поугрожает исключением из партии, то бишь из сплоченных рядов истинных демократов. Когда мне станет скучно, я повешу трубку. Но, правду сказать, никогда и не позвоню, потому что скучно уже сейчас, заранее.
О чем же и о ком я хочу лжесвидетельствовать? Вообще-то сознательным лжецом, клятвенно заверяющим свою и чужую ложь, то есть лжесвидетелем, на мой взгляд, должен быть всякий честный и психически здоровый человек. Я не спорю, кому-то могло не повезти в жизни, и соврать по принципиальному поводу так и не довелось. Ну что ж, бывает… Как говорится, это не вина человека, а его беда. Я ведь таких и не осуждаю. Но вот Леха утверждает, будто врать нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах, ибо на лжи ничего не построишь, у нее короткие ноги, и потому у нас все и разваливается, что – врем, врем, врем, вконец заврались, а для исправления дел собираемся врать еще и дальше. «А если ты – советский офицер, и попал в плен к гитлеровцам?» – «Молчи», – советует Леха. «А если ты – мирный советский гражданин, и тебя арестовал КГБ?» – «Молчи, молчи, это всегда лучше, чем врать!» – «Так-таки – всегда?» – «Всегда». Ах, как красиво он говорит! Несколько секунд мне даже нравится его слушать, но потом вспоминаю, что еще в детстве читал что-то похожее в букваре строителя коммунизма или в моральном кодексе диссидента-антикоммуниста для среднего школьного возраста. Скучно, господа!.. Подходит следователь, спрашивает: «Ты насиловал несовершеннолетних?» – «Никак нет», – отвечаешь ты оторопело, аж моргая от усердия. – «А старушку-процентщицу по голове – бил?» – «Нет, конечно», – ты сама честность. – «А братьев наших меньших?» – «Тоже нет», – слегка даже гордясь перед следователем своей недостижимой для него нравственной высотой («А ты-то, падла, небось голубям головы сворачивал», – юркает в какую-то щель сознания смелая догадка). – «А давал Ване Иванову "Архипелаг ГУЛАГ" читать?» – «Э-э-э… ы-ы-ы… м-м-м…» – «Так, ясно. А гражданин Иванов сам попросил у вас "Архипелаг" или это вы ему предложили?» – «М-м-м… э-э-э… ы-ы-ы…» После этого у Вани Иванова, чье имя было названо наудачу, как одного из нескольких десятков возможных читателей бывшей у тебя антисоветчины, устраивают обыск – и почти наверняка находят искомое, а заодно еще с полмешка компромата. Если он молчит, как и ты, Ваня получает срок, а своим мужественным молчанием фактически подводит под монастырь Петю, Мишу и Диму, у которых тоже устраивают обыски, и история повторяется – в идеале до исчерпания всего социалистического лагеря. А если бедный Ваня раскалывается, то становится моральным инвалидом, которому и деваться-то больше некуда, кроме как стать стукачом. В обоих случаях, между прочим, это – последствия твоего высокоморального героического молчания. Самое подлое, кстати, то, что именно это молчание зачтется тебе потом знаменитыми старушками и юными девами как знак особой святости, и ты это прекрасно знаешь. Но разве Леха способен когда-нибудь такое понять? Я его и не осуждаю. Его тоже…
Что есть истина? Говорят, в день смерти Сталина погода была отвратительная. А мне вот, красивому, двух-с-двумя-десятыми-летнему, запомнились весеннее солнышко и праздничный гомон птиц. Но разве, скажут мне, может быть хоть какое-то доверие твоему едва народившемуся сознанию, когда миллионы взрослых серьезных дядей точно помнят, что шел дождь со снегом? – Но я ведь тоже помню этих серых и растерянных: они сворачивали в сырой переулок и там на них действительно падала всякая гадость с крыш – им, наверно, так хотелось. И потом, подумайте только, ведь если им верить, то дождь со снегом шел одновременно по всей стране: от Мурманска до Ташкента и от Владивостока до Бреста! – Ну, это, конечно, преувеличение, но по крайней мере для Москвы и Ленинграда существуют же официальные метеорологические сводки. – Но ведь эти сводки составляли обычные советские граждане, а Вы уверены, что их не расстреляли бы, посмей они записать в сводку – в такой день! – солнце и голубое небо? Знаете, несколько по другому (но похожему) поводу еще почти мальчишкой я написал стишок, где были такие строчки:
Лязгнули империализма клешни,По сталинской щеке слеза стекла:Скончался товарищ Брежнев,Генеральный секретарь ЦК.Дождик брызжет, плачется небо,Даже ревизионисты каются.Я стою, жуя корочку хлеба,Эпитафии строки рождаются…Так вот. Стишок был типичным образчиком симпатической магии: описываемое в нем событие случилось, увы, лишь через тринадцать лет. Но очень хотелось, чтобы Брежнев издох побыстрее… – «Ах, как ты грубо выражаешься: и разве можно ставить себя на одну доску с ними?» – кажется, это опять вмешался Леха. – «Но ведь это не я: они сами вычеркнули себя из человеческого общения. Они же – вечно живые и новая историческая общность, они же – отрицание отрицания и что-то там еще… Они же даже трупы свои хоронить по-человечески не собираются!» – «Правильно. Ленина надо, конечно, по-русски, по-христиански вместе с родителями положить. С этим я согласен». – «Да при чем здесь Ленин!? Там еще сотни две выродков в кремлевскую стену, как дерьма по подворотням, понатыкано. А ваш Вовка-морковка, он же антихрист, как его можно в освященную землю класть?» – «Ну, знаешь, ты опять свою поповщину размазывать начинаешь!» – «Да при чем здесь поповщина!!? Ваши красные попы сами первые любого черта отпоют и свечку поставят!!» – «Почему это – мои красные попы? это твои красные попы!» – «Слушай, Леха, не беси меня! Мы еще успеем доспорить, помолчи немного…» – И вот, так как мечталось, чтобы Леонид Ильич поскорее сыграл в ящик, откинул коньки, дал дубаря, в стишке об этом писалось, как о свершившемся (кстати, кто знает, а вдруг хоть на полчаса, но приблизил-таки мой стишок это чудное мгновение?). Но по закону обратной связи, когда очередной вурдалак отдает черту душу, его адепты обязательно воспринимают это как космическую катастрофу, для приближения которой и приписывают погоде всяческую слезливость и промозглость. – Но ведь существуют же, в конце концов, западные метеосводки, раз уж Вы не доверяете отечественным. – Простите, во-первых, ничего отечественного в большевистской мерзости быть не может, во-вторых, ни я, ни Вы, думаю, не имели возможности сверять здешние метеосводки с тамошними, а если бы и сверили – и обнаружили, что в Англии, Франции и США разглядели в тот день тучи и молнии над Ленинградом, то – что с того? В Ленинграде я мог только физически существовать, ленинградской могла быть лишь блокада, но люди жили, живут и будут жить в Санкт-Петербурге – и только в Питере может быть весна или осень, ясно или ветрено. Значит, уже врут буржуи о «погоде в Ленинграде». А главное, как можно верить трусам и коллаборационистам, согласившимся признать «дядюшку Джо» одним из главных героев-победителей фашизма, выдавшим ему на кровавую расправу миллионы наших соотечественников (куда как более последовательных и убежденных борцов с тоталитаризмом, чем все рузвельты и трумены) и отрезавшим от живого тела Европы добрую половину на съедение людоеду с красной звездой во лбу? – Ну, знаете, – возмущается мой оппонент, – у Вас получается, что весь мир не прав, а Вы один – правы. – Не совсем так, любезнейший, не совсем так. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что тот мартовский день 1953 года был праздником для моей матери. И для всех наших родственников. И для всех наших друзей. И для друзей наших друзей. И для случайных встречных на улице, которым достаточно было заглянуть в глаза, чтобы убедиться в том. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что для всех нас это был прекрасный денечек, и знать мы не знали и знать не хотим ни о каких туманах и тучах. Я СВИДЕТЕЛЬСТВУЮ, что если есть солнце в мире, в тот день оно светило для нас. Но если Вам дороже наукообразные отчеты, газетные заметки и «тьмы низких истин» (истин ли?), – что ж! Можете тогда считать меня ЛЖЕСВИДЕТЕЛЕМ, а все, что прочтете дальше, – ЛЖЕСВИДЕТЕЛЬСТВОМ.
Но прежде подумайте еще раз и попробуйте понять: я совсем не одинок, и вовсе не весь мир видит факты иначе, нежели я. Наверно, полнота истины недоступна никому, кроме Бога. Но в данных нам пределах можно все же сказать, что наименее вероятно быть ей в очевидности. Тем более коли протоколистами очевидности выступают те, чье собственное бытие довольно-таки призрачно. К сожалению, надо, видимо, пожить при социализме, чтобы наконец понять: ежели генсек КПСС, президент России и полковник КГБ обещают или подтверждают что-то, а ребенок, работяга у пивного ларька или заключенный это опровергают, то бессмысленно даже на секунду допустить, будто можно поверить первым. Особенно если они ссылаются на официальные документы и на свое честное слово. Ребенок и алкоголик могут ошибиться, а могут сказать правду, но офицер КГБ или бывший секретарь обкома КПСС соврут наверняка. Так лучше я поверю зэку, рассказывающему свою судьбу, чем официальному документу из архивов ЧК-НКВД-КГБ, этот рассказ опровергающему. Мне даже читать этот документ неинтересно: все равно он лжет, даже если случайно совпадает с правдой. Социализм – едва ли не величайшая иллюзия в истории человечества. Это колдовской цветок папоротника в ночь на Ивана Купала. Отведав его, человек удивительно легко может научиться распознавать язык змей, президентов и любые иные миражи. Одни из самых опасных среди них – миражи очевидности. Мне кажется, многие мои друзья и солагерники неплохо приноровились называть их по имени. Это очень горький опыт, хотя и совершенно необходимый. Мало кому повезло заслужить его собственной кровью. Ведь кровью подписываются контракты с Мефистофелем. Вот почему многие лагерники так молодо выглядят: в них, как и в некоторых прошедших войну солдатах, есть что-то фаустовское. Но вовсе не всякий зэк или вояка способен стать доктором тайных наук – большинство остается вечными студиозусами: они стареют, как и все добропорядочные налогоплательщики, ибо таким же добропорядочным сохраняют свое сознание. Но каждый раз, когда этому последнему удается сбросить стыдливые покровы очевидности, начинается его буйный роман с неожиданным миром противозаконной и антидокументальной реальности. Может быть, некоторые смешные, безумные, невероятные истории, которые я помню, следует считать плодами их связи.
Патриот
Патриотизм есть последнее прибежище негодяев.
Какой-то негодяйВите было лет тринадцать-четырнадцать. Он почти ничем не отличался от остальных ленинградских мальчишек: так же гонял мяч во дворе, драл глотку на трибунах стадиона во время футбольных матчей и орал советские песенки. Орать, пожалуй, приходилось громче многих – не то чтобы ему так советовали дома, но Витя сам каким-то инстинктом чувствовал нужду напустить на себя образцово-показательный видок, когда в очередной раз ловил чей-нибудь удивленный взгляд из-за своего странного говора. Приезжих в городе было много – даже больше, чем навсегда с ним расставшихся, но говорили они на «о», как северяне, на «а» по-рязански, на хохляцкий манер или на татарский – и это никого не смущало. А вот его проклятое твердое «р» там, где положено, оказывается, произносить его мягко, «оу» вместо «ов» и польские ударения сразу привлекали особое внимание. Хорошо, если удавалось отделаться, буркнув: «из Беларуси я». «А, бульбаш», – покровительственно хмыкали те, что попроще, и через минуту забывали, о чем и спрашивали. Но учителя в школе прекрасно знали, что он не просто белорус, а с самого что ни на есть запада, с «воссоединенных территорий», а от кого-то из них, видимо, узнали родители одноклассников и сами одноклассники, а может, это он им проговорился, когда только приехал и ничего не понимал. И теперь нет-нет, а послышится шепот за спиной, а то просто во взглядах читается: «браток-то, мол, ты браток освобожденный, а сколько среди таких братков, как ты, бело-панских польских шпиков, а?». Это было тем более обидно, что поляков Витя Лешкун ненавидел всей душой. На его родине почти всюду православная молодежь из нескольких соседних деревень – от совсем еще детей и до почти уже взрослых – объединялась в специальные отряды для защиты от панов. Он сам командовал одним таким отрядом из самых маленьких и страшно гордился тем, что его хлопчики под красным флагом великой России три месяца круглосуточно дежурили и отстояли-таки от этих подлых полячишек и их холуев-униатов родную церковь Рождества Пресвятой Богородицы, которую те хотели переделать в костел, а нет – так просто спалить. А здесь над ним смеялись и совершенно не понимали, как это с русским флагом можно спасать церкви… «А под каким же еще, – хотелось кричать Вите, – под польским, может быть, или под литовским прикажете?» Его родители плакали от счастья, когда узнали, что их обоих сразу приняли в Ленинградский педагогический институт, и через несколько лет они вернутся домой – учить родных русских детей на русском языке русскому языку. Конечно, в здешней жизни было очень много странного. Достаточно сказать, что и он, и его родители только здесь с большим удивлением узнали, что сами они будто бы и не русские, а какие-то «белорусы» – раньше они такого слова вообще не слышали, даже от поляков. Но, может быть, это и верно: они так долго были отделены от родины, их так долго истязали ксендзы, паны и любые встречные, что даже говорить, оказывается, правильно разучились. Что ж, надо заставить себя разговаривать как все, несколько лет придется побыть каким-то полурусом-белорусом, а когда батя с матерью сами станут других настоящему русскому языку учить, кто посмеет не признать его русским?