Полная версия
Записки лжесвидетеля
Так как, говорите, с двойником? Да что с двойником! Утюг-то ведь, говорю, ему достался. Ну, он, подлец, мне голову и проломил. Как, спрашиваете, живу-то? Так ведь он молодел до тех пор, пока совсем не исчез, на атомы распался, а меня от удара в третью временную координату вышвырнуло. Там и оправился. Вообще-то там еще один типус должен был бы быть, да я не помню. Может, это он меня и вылечил, как думаете? А иногда я даже думаю, что я-то как раз и не я, то есть, я ведь, но не тот я, который здесь, а тот я, который там. То есть я хочу сказать, что не проломленный, а проломивший… а может, лечивший… Иначе откуда бы мне знать, что я лечил кого-то. Как, говорите, такое случиться могло? Да ведь мне-то почем знать? Я сам не знаю…
Да… Так вот, лечу однажды. Антрекот у меня на кухне жарится. Вдруг чувствую: паленым что-то попахивает. Ну, я схватился за голову и быстро-быстро – шасть на кухню. Бегу и что-то не то замечаю. И остановиться не могу, и в природе беспорядок какой-то чувствуется. Смотрю: батюшки святы! Луч висит. Висит и не двигается. Я его и так и этак, а он ни гугу! Какой луч, спрашиваете? Да световой! Какой же еще? От сверхновой, скотина! И тут я только вспомнил, что фотонка-то моя только на одну миллионную процента от света отличается. А что такое одна миллионная процента тогда? Да ведь три метра в секунду всего лишь. Ну, может, чуть побольше случайно. Фотонка-то эти три метра никак взять не может, ну, а я-то ведь относительно нее, а не относительно света! Ну, думаю, каюк тебе, милашка, пришел. Так теперь до бессмертия за антрекотом бежать будешь. Да нет, обошлось. Фотонку-то я без управления оставил. Ну, вот она и врезалась в метеор какой-то. Царствие ему небесное! Понятно, катастрофа. Да зато субсветовой как не бывало. Так вот и спасся…
Братишки! Не верите?! Да я же вам чертежи принести могу! Не разбираетесь, говорите, в чертежах? Так я-то ведь зато разбираюсь! В чем я только не разбираюсь… Вот, помните, в 2000-м году старой эры у нас – или у вас? – мал-мала заварушка была? Кто тогда президентом-то стал? В любом, говорите, учебнике прочитать можно? Только там, откуда я прилетел, об этом, поди, до сих пор никто толком не знает. Вот то-то! А вы говорите…
весна 1972 г., ноябрь 2002 г.Там, за Индией, – Цейлон
Ей было лет сорок. Русые льняные косы уложены мерным окружием наподобие венка из августовских колосьев. Такое же лицо, умиротворенное и, хотелось сказать – русое, было не то чтобы красиво, но печально, ровно, спокойно, словно поле. Было видно, как хочется ей быть особо благоразумной, особо прибранной, правильной: кончики кос тщательно спрятаны, волосы прилизаны, холщовая юбка старательно расправлена на коленях. Но вся эта упорядоченность давалась, видно, с трудом, ибо по природе была она стихийна и непредсказуема, а потому, словно ость из колосьев, выбивались пряди из опрятно уложенных волос, а сбивчивая речь и поминутное одергивание платья еще усиливали ощущение чего-то принужденного, но вместе с тем по-детски первозданного. Беспорядок, пробивающийся сквозь ухоженность – такое вот бестолковое сочетание!
– Как тебя звать?
– Неважно.
– А все-таки?
– Если хочешь, зови меня Ярославной.
– Странно.
– Знаю, пусть, – она была немного безумна. – Хочешь, я расскажу тебе о Цейлоне?
– Ты там была?
– Да. То есть, немного не дошла.
– Не понимаю.
– Если захочешь, поймешь. Слушай.
Комната пустая и емкая, как тишина. Сперва она кажется почти голой, и лишь потом замечаешь, что все нужное здесь есть и даже с лихвой. Стол, два или три стула, шкаф и постель. В углу зеркало, а под ним – ящик с косметикой. Все светлое, сосновое и слегка неровное, будто самодельное, вот только флаконы в ящике покрыты липким пыльным налетом – пользуются ими редко. Еще один угол занят грязно-серыми покосившимися рамами с натянутыми на них темными холстами.
– Ты видишь эти работы? Его звали Игорь.
– Этих кузнечиков?
– Не смейся. Это сейчас никому не интересно. Но лет двадцать назад, когда он был жив, никто не писал так, как он. То есть писали, наверно, но кто знал об этом?
С холстов смотрели бесстрастные и омерзительные морды стрекоз, муравьев и пауков, написанные, словно парадные портреты каких-то неведомых вельмож: с фасеточными глазами, с мягкими переливами зеленого, пепельно-серого и нежно-розового цветов. Казалось – при орденах.
– Не знаю, это действительно так плохо, как сейчас говорят? Но я всегда верила, что он – талант. Я была еще совсем молодой – представляешь? – а он уже умирал. У Игоря был туберкулез, чахотка, он знал об этом и харкал кровью. Мы с ним прожили всего три года, и он все время мечтал показать мне одно место, куда он попал случайно и только однажды. Но все время что-то мешало. То не было денег, то дурная погода, то просто суета заедала. А Игорю становилось все хуже, и в конце концов его отправили в санаторий. Ему предлагали туда поехать и раньше, но он все отказывался – не хотел терять времени, а тут, видно, понял, что больше тянуть нельзя. Он очень ослаб, мне было его жалко, и дней через десять я решила к нему приехать. А когда приехала, то узнала, что он успел перепортить всех баб. Представляешь? Человек еле ходит, я за ним ухаживать еду, и вдруг – такое. Потом мне говорили, что у чахоточных так бывает, но тогда я не знала и ничего не хотела слушать. А он опять стал рассказывать мне о Цейлоне, что это – как сон или сказка из детства. Как становится ему, лишь вспоминая, легко и светло – чувство бестелесного паренья, и что должен побывать там еще раз, со мной и обязательно весною. А я не могла с ним разговаривать и все думала, что – как же так? Как же он мог? Художник, поэт, тонкая натура? Да просто свинство какое-то! Но, знаешь, нашла непонятная немота – пустая, свободная. Вот, приехала, взяла отпуск. Теперь уезжать? Куда? Зачем? И его жалко. Ведь небо, снег, запах самой первой весны – только-только начинают набухать почки у верб, а увидит ли он все это снова когда? Чего уж тут поминать. Кто из нас без греха, правда ведь?
И весь месяц, что я там пробыла, Игорь говорил – столько раз! – все об одном. Что он обязательно дождется весны – настоящей, теплой, когда цветет черемуха. А как он умел – словами, будто красками – ты веришь этому? – действительно живописать – послушай! Это белое, зеленое, пахучее – облака, облачное море, орут и смеются птицы, и все это – черемуха, черемуховая роща. И через нее пройти, как проплыть, потонуть в ней.
Когда, говоришь, у меня весна? А когда же ей быть? Она ведь – ощущенье, а не календарь. У нас весна начинается в апреле, и то не всегда. А заканчивается в середине июня. И в конце августа – уже осень. Ты это хотел услышать? Но ты меня чуть не сбил. Не надо. Я ведь о Игоре.
Он говорил, что это совсем близко от города: видны шпили и купол Исаакия. Но ехать надо долго, часа три, а то и четыре. Сперва на электричке, потом автобусом, а там опять пересадка – какой-то подкидыш – и идти пешком. Идти надо через рощу, и когда все в раннем цвету, она необыкновенна. И вдруг попадаешь на Цейлон… Чья-то старая, заброшенная усадьба, и наверняка помещик тоже был слегка с причудами – вот как я, – что дал ей такое название. Моя усадьба, что хочу, то и делаю! – самодур, да? Но тут-то, говорил Игорь, он был и прав, потому что действительно, как в восточной сказке: совсем рядом, и все ходишь и ходишь кругами, куда-то едешь, а потом возвращаешься почти туда же, откуда приехал, но попадаешь совсем в иной мир. Там до сих пор нет электричества, нет асфальта и железобетона. И люди другие: спокойные, размеренные, то ли сонные, то ли ты сам видишь их словно сквозь сон. Какой-то старик на жалких своих сотках – верно, под картошку – пашет первобытной деревянной сохой, только понизу обитой железом. Впрочем, наверно, это все-таки плуг, быть может, даже не такой уж примитивный – я ведь не разбираюсь. Но земля бедная, заболоченная, старик замызганный, печальный, покорный, и никакого мотора – невесть как уцелевшая с доколхозных, что ли, времен кобыла, странно обросшая клочьями седой шерсти на бабках, – ото всего от этого само собой рождается ощущение убогой ветхости, баснословной древности всего виденного.
Я верила и не верила ему, потому что слышала уже не раз, и не знала, зачем он столько сочиняет, но все так точно и с подробностями. Потом мне подумалось, что дело в его работах. То есть, понимаешь, казалось бы, тут все совсем разное, но есть какая-то связь, зависимость. Я спрашивала, и Игорь говорил, что никак не понимает женщин и вообще людей. Не всех, конечно. Что они ему кажутся совсем другими существами – марсианами или вот кузнечиками. Он, Игорь, что-то думает, чувствует, видит и слышит, а они, то есть все мы, каждый из нас, ощущает все по-своему, у всякого, даже самого близкого, человека своя логика, другому совершенно непонятная. И его, Игоря, мысли и чувства тоже никому не доступны, потому что все разное, разобщенное и не за что ухватиться. Пропасть, космическая пустота вокруг всякого мыслящего существа. И он писал этих марсиан такими, какими, как он думал, они могут быть на самом деле, а не казаться мне, тебе или ему самому, потому что кажется нам то, что мы хотим увидеть, а видеть нам хочется мир всегда лучше, чем он есть, даже когда мы его ненавидим, ибо иначе вообще невозможно было бы жить. Да, верно, у его соседа по лестничной площадке – какой-то начальник и смотрит брезгливо – брюки, пиджак, а из них торчат руки и ноги, по две штуки того и другого. Но в действительности может быть совсем иное, и Игорь, считая себя реалистом, рисовал паука, и бледно-розовое брюшко с нежными пушистыми волосиками на нем, и почти незаметный, как у осеннего неба, переход в мутно-прозрачную, молочную желтизну, сгущающуюся под мышками – у всех шести или восьми его гнусных мохнатых лап – в серую фланель спины и головы. Я не стану рассказывать тебе, какие у них лица. Это невозможно. Самое жуткое, что они почти человеческие, и иногда мне казалось, что я даже узнаю его соседа. Он совсем не хотел представить его обязательно мерзким. Видишь ли, он думал, что другим паукам сосед его может казаться даже красивым – он так его и рисовал! Посмотрите, мол, какие очаровательные водянистые глазки-кинескопы! Это мы для них должны быть страшными – с нашими непонятными, чуждыми им человеческими лицами.
Ясное дело, придумывать он мог все, что угодно, а видел все-таки людей, лес, поле, слышал птиц и человеческий голос. Взять и сказать мне, женщине, что женщины, мол, ему совершенно непонятны, словно с другой планеты – больно просто это, показушно как-то, даже если всерьез так и думал. Любовью-то небось не с паучихами же занимался? Но ведь, если вдуматься, все это совершенно недоказуемо. В мир, в жизнь и в женщин тоже надо поверить, а верить он не умел ни во что. Разучился или не хотел? Не знаю. Может, потому и умер, не смог вылечиться. Такое вот самоубийство с помощью чахотки. Бывает.
Но все связано. Игорь умер, а я все не могла забыть его слова и рассказы, голос… Мне вдруг показалось, что все его картины, и эти разговоры, и даже смерть – все придумано, все ненастоящее. А настоящий он совсем иной: такой, каким был со мной и, что ж делать, наверно, с другими… Или наоборот, совсем один. На даче. В музее. В белые ночи. Ведь он это любил. А кузнечики – они только душили все истинное, внутреннее у него.
И я решила проверить и поехать на Цейлон, куда он рассказывал, и чтобы обязательно распускались почки и пели птицы. Не знаю, как еще сказать, но весна есть весна, а здесь, у нас, она совсем особая – чистая и светлая, как в церкви. Я села в электричку и вышла на станции, которую называл Игорь. Я все боялась, что заблужусь и не найду, где какой автобус и куда ехать. Но странно. Я ничего не забыла, и всякий раз вспоминала какой-нибудь из его рассказов, и находила нужное, и шла дальше. У меня даже было чувство, будто это он меня ведет, ты веришь? А потом я вошла в рощу и больше уже не помнила ничего. В темных ложбинках виднелись еще языки талого снега, и воздух оттого был особенно свеж и пах огурцами. А над ним, над этим запахом холодных ручьев, грязи и снега стоял тонкий и резкий, вроде бы и не сильный, но проникающий всюду, воздушный аромат цветущей черемухи. Белые хлопья, гроздья, пена в океане нежных салатных ростков, и травы, и хлюпающая грязь под ногами… Я очень плохая рассказчица, но поверь: можно было просто захлебнуться, и я захлебнулась и ничего уже не различала.
Дорога диковинными извивами уходила все дальше и дальше вглубь, а вдоль правой колеи откуда-то появилась изгородь из молодых осиновых жердин – что-то вроде плетня, но непонятно зачем и что огораживать. В ней была своя прелесть – такая, какой в трезвом мире, считается, и быть не должно, – но я подумала: вдруг будет тупик? Ведь изгороди обычно для того и существуют. Я шла по ней еще с час и уже устала. Но тут тропинка вывела к пруду, а чуть дальше по берегу стояла полуразвалившаяся беседка. Она была круглая, вся в ажурном плетении метровой высоты стен из деревянных планок, полуистлевших, поросших грибами, еле добиравшихся от одной резной колонки до другой – на них держалась шатровая крыша. Я подошла. Повсюду шелушилась масляная зеленая краска, а местами из-под нее еще проглядывала позолота. Половицы прогнили, а напротив входа в глубине стояла диковатая деревянная статуя. Вся рассохшаяся и искалеченная, когда-то она, наверно, изображала какого-то индусского бога. Быть может, Вишну. Не знаю. Я присела отдохнуть и просидела так не меньше часа. Черемуха склонялась до самой воды, стояла настоящая, позабытая нами, тишина, когда слышен шелест ветра в ветвях и какие-то шорохи, и треск ломких сучьев. Временами каркали вороны, а в пруду плавали самые настоящие дикие утки…
Я проголодалась и почувствовала, что времени прошло уже много. Надо было идти. Минут через двадцать я вышла на опушку. Впереди виднелось небольшое поле, а за ним какие-то строения и здание побольше – наверняка усадьба. Далеко-далеко что-то блестело. Кажется, действительно это был виден город. Откуда-то появился мужик в кирзовых сапогах, в грязных коричневых штанах. Он ничего, конечно, не пахал, а погонял хворостиной пегую коровенку – видимо, вел ее домой. «Это и есть Цейлон?», – спросила я. Он остановился, расправил плечи. «Нет, дочка, – сказал и махнул рукой вдаль, туда, куда вела, должно быть, дорога с изгородью из жердин, – Цейлон, это тама, кило́метров восемь будет. А здеся – Индия».
Вот, собственно, и все. Я не помню, говорил ли он еще что-нибудь или сразу увел свою буренку в Индию. Туда, куда он показывал, я уже не пошла. Наверно, это было не нужно.
Триста метров
…а сейчас Витя сидел на крутом склоне горки, поросшей колючками и острой сухой травой, и щурился на солнце. Потом нашел местечко поудобнее – в метровую примерно кучу валунов намертво вцепилось несколько кустов, сохранивших еще буро-зеленые листья. Он перебрался в тень, подложил под лопатки сложенную вчетверо брезентовую куртку и, прислонившись к камням, стал прикидывать, не прогадал ли на сегодняшней работе.
По всему получалось, что нет. С утра начальник отозвал его и Сулеймана и сказал, что посылает их вдвоем на три пункта взрывов. Фамиль нужен сейчас в другом месте, рабочих не хватает, но особенно торопить их не станут, ребята они опытные, так что справятся.
Конечно, трусливый и хитрый Сулейман не очень-то годился в друзья-товарищи, даже многие его соплеменники говорили, что он «хуже гяура», так, по крайней мере, отзывался о нем его вечный соперник Фамиль. Но договориться с трусом бывает даже проще. Когда Витя со своим напарником приехали на место и остановили грузовик метрах в пятистах от среднего пункта взрыва, Сулейман сам предложил, что возьмет на себя верхний пункт целиком, а Витя сделает заряд здесь и пойдет со взрывчаткой вниз, за два холма отсюда, где сельская дорога пересекает ручей. Там Витя и останется следить за обстановкой, а он, Сулейман, так и быть, будет зато нажимать кнопку все три раза. Когда внизу взорвут, Витя поднимется, возьмет аммонит и, сделав свои два заряда, уйдет опять.
Витю это вполне устраивало. Таким образом он избавлялся сразу от двух неприятностей: целый день лицезреть Сулеймана и общаться по рации с начальством, если со взрывами, как это часто бывает, случится какая-либо непредвиденная заминка. Рад был и Сулейман: пусть он взял на себя ответственность за обрывы проводов, короткие замыкания и прочее, зато из каждых трех процедур по запихиванию электродетонатора в шашку с аммонитом (а потом все это надо еще перевязать и побросать в воду) он пойдет на такой риск лишь единожды.
На среднем пункте работы было вообще на 15 минут. Когда с этим было покончено, Витя положил в карман куртки кусачки и изоленту, в другой карман – два детонатора (Сулейман упорно называл их капсюлями), прицепил к поясу один конец намотанного на катушку двойного провода, подхватил на руки десять двухкилограммовых пачек в промасленной бумаге, всех липких от растопившегося на солнце технического воска, и не спеша побрел. Перевалил через гребень, прошел по пологой ложбине между двумя горками, вышел на второй гребень – здесь было покруче – и, осторожно подтягивая за собой теперь уже почти полуторакилометровый провод, он спустился наконец к нужному месту. Огляделся по сторонам. Мелкий ручеек пересекал пыльную, каменистую то ли узкую дорогу, то ли широкую тропинку. Ручей уходил куда-то дальше, вниз, но как раз у пересечения пышно разрослись кусты ежевики и в их тени было как будто поглубже. Сюда и надо, конечно, класть заряд. Тропа же вела в большое и, верно, довольно богатое армянское село. По крайней мере, виднелся там роскошный плодовый сад и наблюдалось в нем какое-то шевеление и народное оживление – должно быть, мальчишки помогали взрослым собирать груши-яблоки.
Сейчас он отмотает еще несколько метров провода, и когда на другом его конце перестанет вращаться катушка, Сулейман перекусит его кусачками и, проверив взрывмашинкой все ли в порядке, будет знать, что минут через 10 можно работать. За это время он должен осмотреться, выбрать безопасное место и усесться там, следя, чтобы никто не появился поблизости – в 1100 Сулейман выходит на связь, и тогда в любой момент могут дать команду. Первый взрыв будет именно здесь, чтобы Витя мог быстрее освободиться и пойти делать новые заряды.
И вот теперь он сидел метрах в трехстах от пункта взрыва, следил за дорогой и щурился на солнышко. Хорошо, что Сулеймана отсюда даже не видно и можно немного побыть наедине со своим прошлым и с этой странной тоской, стремлением и чувством жесточайшей неудовлетворенности и почти вражды к самому себе, которые люди зовут будущим.
Полгода назад умерла его жена, Ира. Конечно, он всегда догадывался, что любит ее, но только где-то через месяц после смерти понял, как это непоправимо. Ире нужно было сделать пустяковую операцию – иссечение кобчика, но в пригородной больнице, где она лежала, то ли перерезали какой-то крупный сосуд, то ли не проверили кровь на свертываемость, только началось кровотечение и остановить его не смогли. Всех запасов крови в больнице оказалось два литра. Послали в город. На обратном пути машина застряла, заглох мотор, что-то еще – дело-то было ночью! – короче, когда кровь привезли, медсестра уже затянула Ире лицо простыней. Его даже не известили, и он мирно спал, собираясь зайти завтра в больницу поздравить Иру с избавлением от мучившего ее парапраксита. Ну вот и зашел…
В свое время он бросил кочевую, беспутную жизнь полевика и, чтобы жить с Ирой по-человечески, подыскал себе работу в городе. Но теперь он, возвращаясь домой, терял всю свою неуемную когда-то энергию, бродил по комнате, еле волоча ноги, и часами слушал старые, семи-десятилетний давности пластинки – песенки их молодости и надежд. Такая жизнь была родом наркотического опьянения, и когда Виктор понял это, он решил тряхнуть стариной, уверенно уволился с работы и уехал сюда, в горы и ущелья («сарер-дзорер»), с чувством освобождения и легкого холодка внутри.
Странная это работа. Не проходит сезона, чтобы что-нибудь не случилось: то камнем перешибет хребет барану, то перевернется машина, – но Вите она даже нравилась. В этой полумусульманской стране прирожденных фаталистов спокойней всех относился к смерти, пожалуй, как раз он.
Все эти сулейманы, хасаны, али словно действительно были слеплены Богом из глины, они даже пахли тысячелетней солнечной пылью Азии и были так же натуральны, как трава или дерево. Молодость, зрелость и старость не были для них чем-то безусловным, обязательным. Это были качества, случайно присущие соседу, но никогда – им самим. Сам Сулейман просто пребывал в некоем состоянии, которое мыслилось им вполне неопределенно, без всякого изменения во времени: я существую, аз есмь, и только. Поэтому, если бы его тело могло вдруг раздробиться и снова смешаться с породившей его глиной, это означало бы, что Сулеймана нет, а есть только песок и камни. А все российско-европейские рассуждения о личности и душе не имели смысла, потому что душа Сулеймана – то же, что душа камня: может, она и вечна, но самой сутью Сулейманова существа, его главной неповторимой особостью она могла быть только пока жила эта вот плоть, так надежно отличавшая его от плоти Хасана или Али; с распадом же ее душа тоже теряла всякую неповторимость, отдельность и сохраняла (могла сохранить) только сам принцип, признак бытийности, настолько общий, что хотелось назвать его «призраком бытия». Так можно говорить о бытии гор. Недаром о многих скалах рассказывали, что это окаменевшие богатыри или красавицы. Сейчас такие рассказы даже в моде. Но разве возможно не сойти с ума, если вдруг действительно на твоих глазах оживет утес? Шевельнется и заговорит? Начнет набиваться в приятели? Только мечтатели, вообразив такое, будут умиляться «единению с природой» неведомых туземцев. Живые люди здесь не хотят думать ни о чем подобном именно оттого, что это слишком возможно для них, в глубине души они ждут таких встреч и боятся их, ведь это так же чуждо и противоестественно, как представить себя пауком или заглядывать в глаза смерти и думать о ней.
Пусть о ком-то скажут, что ему, мол, судьба была сорваться с обрыва или попасть в аварию, но пока Хасан жив, его судьба – жить, а судьбы умереть не бывает, потому что не будет Хасана – не будет и его судьбы.
На противоположном склоне появилось несколько девушек. Они о чем-то болтали, спускаясь по тропинке, и Виктор слегка забеспокоился. Через несколько минут могут начать работу, и надо бы их остановить, но пока они еще слишком далеко и ничего не поймут. Витя посмотрел вправо, куда вел протянутый им провод, но ни напарника, ни грузовика видно не было. Да иначе и быть не могло.
А вообще это черт знает что! В голой, как ощипанная курица, тундре, где видно за сто километров в любую сторону, и то по правилам положено иметь двух-трех помощников, чтобы никто не мог подойти во время работы. А здесь что ни шаг – то гора, и людей – как грибов в лесу, а ты изволь в одиночку уследи за всем! Коршун я, что ли? Или Господь Бог вездесущий? Чтоб их волки съели, начальничков…
«Сулейма-ан!» – прокричал он на всякий случай, но никакого ответа, конечно, не было. И черт их дернул появиться там! А ведь сядь он поближе к тому склону, наверняка кто-нибудь вынырнул бы снизу, здесь, да только вовремя это заметить вообще было бы нельзя – и ручей, и тропа огибают тот пригорок, на котором он сидит сейчас. Ну, да ладно! Пусть подойдут поближе, и он им крикнет. Только шли бы они быстрее, что ли…
Но куда им, собственно, идти? Они, верно, собрались в соседнее село или в город, а на самом деле – но они не знают этого – к концу провода, и дальше пути нет. Впрочем, отчего же? Почему эта мысль так странно действует на всякого природного человека? Разве так мало поклонников естественнонаучной любознательности, что никого не тянет, хотя бы из интереса, переступить черту и оглядеться там? Как можно геройствовать, жертвуя жизнью ради изучения какого-то микроба, но шарахаться драной кошкой от мальчишки, едва лишь настанет миг куда более веского Опыта?.. Понятно еще, что только нелюдь и безумцы делают это сами. Убить себя – так же мерзко, как заниматься онанизмом. Не только по ощущению – здесь есть глубинное сродство. Когда мы смотрим отсюда, из жизни (а только из нее мы и можем смотреть), смерть кажется прекрасной, словно зачатие, в ней такое же полное исчезновение, отдача сил, конец себя. Но как зачатие нисколько не устраняет меня, а напротив, заставляет острее себя осмыслить (мысль о ребенке, о потомстве создает будущее, а значит, и воскрешает прошлое), так и смерть вовсе не должна быть полным, всесторонним концом. Нет, она – акт высочайшего и бескорыстного творчества, именно бескорыстие отличает ее от жадного самоистребления. И если она подошла сама, вполне случайно и независимо – как озарение поэта! – зачем люди дергаются и бьются? И откуда берутся у них такие силы? Для чего дала их природа? Не для того ли, чтобы заставить глупую зверушку сперва сполна отработать покой и будущее просветление? Кто знает, может, жизнь и то, что зовем мы смертью, связаны вполне вещественно, энергетически: чтобы бестелесному миру было на что жить, мир земной должен произвести какую-то работу – ну, вроде как отчисления в пенсионный фонд? Только работа эта особого рода, и пока душа не запасла достаточного количества духовной энергии – а сделать это можно только на земле, – ей нечего делать там, куда самовольно и нагло возвращаются те, другие…