Полная версия
Записки лжесвидетеля
Сократ в известном смысле становится античным предтечей Христа, а учение Платона, особенно в форме неоплатонизма, придаст впоследствии философскую завершенность христианской теологии. Но психологические мотивы, впервые прозвучавшие в камере смертника Сократа, через две с половиной тысячи лет сольются в миллионоголосую фугу узников тоталитаризма нашего времени.
Когда издевательски ухмыляющийся «гражданин начальник» лишает советского заключенного единственного за год свидания с родными под тем предлогом, что помимо положенных пяти книг в его тумбочке обнаружена еще пара журналов, или когда в помещении штрафного изолятора, ШИЗО, зэк идет зимой в еженедельную «баню» – камеру в четыре квадратных метра с дровяной колонкой для подогрева воды – и через 15 минут, пока он еще голый, мокрый и в мыле, распахивается дверь в холодный зимний коридор, где регочут, уставившись на него, прапорщики в овчинных полушубках и валенках, – звериная ярость подступает к сердцу, и первым движением души бывает броситься, забыв обо всем, и набить негодяю морду. Но попытка осуществления этого устремления приведет к 8–10 годам особого режима, а в некоторых случаях – и к расстрелу. Арестант останавливается, понимая, что эти годы обернутся несколькими тысячами дней особо изощренных издевательств над ним. Но внутренний голос (помните «гения» у Сократа?) продолжает возмущаться: «Что ж, тебе жизнь дороже чести? Значит, ты – трус?» Человек задумывается и, как ни тяжело нанесенное им самому себе оскорбление, пытается трезво его оценить. «Нет, я не трус, – наконец отвечает он, – ведь в каких-то других ситуациях я неоднократно рисковал и жизнью, и свободой. В конце концов, потому и попал сюда. И честь мне доводилось защищать даже не только свою, но и других людей, иногда совсем посторонних». – «Тогда объясни, почему такой позор, что ты сейчас терпишь, не вызывает в тебе отпора, который ты давал, по твоим словам, едва ли не в более опасных ситуациях?». И вот тогда не только философ, интеллигент или мало-мальски образованный человек, но даже самый неразвитый и забитый мелкий уголовник, «блатарь» или случайно попавший на зону «мужик» полуинстинктивно начинает искать оправдания и осмысления своих поступков. Чтобы окончательно не разрушить свое «я», он должен найти объяснение своему странному поведению. И тогда его озаряет: «Я могу ударить равного себе, могу – более сильного или более наглого, но ведь это – ʺментʺ! Он – вообще не человек. Это садист, зверь, робот, безликая темная сила. Не стану же я бить утюг за то, что он упал мне на ногу, или лед – за то, что поскользнулся на нем!». А кто-то еще добавит: «Положим даже, я его побью. Положим даже, мне удастся избежать немедленной расправы и уйти в побег. Ну, а что дальше? Я живу в такой стране, где законы никогда меня не защитят, хотя морально я и прав. Меня, как волка, будут травить всю жизнь, а если не смогут поймать, сорвут злость на моих родных и друзьях. Как бы ни были чудовищны законы моей страны, лучше им подчиняться, чтобы не восстанавливать против себя все силы миропорядка в этом государстве».
Чрезвычайно существенно, что подобное психологическое построение распространяется в тоталитарной стране не только на заключенных, но пронизывает все официальные отношения в обычной гражданской жизни – разве что не в столь острой форме. Уже об обычном негодяе, конфликт с которым ничем особенным не грозит, человек приучается думать: «Такой-то, конечно, поступил подло. Но ведь я не знаю, отчего он так сделал. Может быть, он не хотел подличать, а всего лишь немного струсил, или просто чего-то не понял. Ведь по сути своей он – человек неплохой. Мне известны даже два-три примера, когда он сделал что-то хорошее…». Нравственный релятивизм? – Конечно. Но что опасней: подать руку подлецу, поговорить с палачом как с обычным человеком, не надеясь на его «перевоспитание», но все же нейтрализуя наиболее звериные его инстинкты, или в кристальнейшей принципиальности, в «белых ризах» оттолкнуть колеблющегося, озлобить его, окончательно потерять? Ведь колеблющихся всегда в десятки раз больше, чем отпетых мерзавцев. Заняв куда как бескомпромиссную (и такую со стороны красивую, благородную!) позицию, наказывая порок в одном негодяе, мы частенько плодим толпы его преемников. Как тут быть? Не правильнее ли научиться строго различать для себя правила личных отношений (человека с человеком, персоны с персоной) и отношений социальных? Как та медсестра из фольклорного рассказа, что считала необходимым сперва врага вылечить, потому что таков был ее личный христианский долг, а потом, если удастся, повесить, ибо таков долг перед родными и друзьями, долг общественный?
На 36-й зоне был омерзительный персонаж, Иван Божко. Гнилозубый, с глазами цвета болотной жижи и темным, словно протухшее сало, лицом, был он, казалось, горбат, но в действительности просто очень сильно сутул. Работал он шнырем у ментов, был откровенным обер-стукачом и вызывал порой даже что-то, похожее на суеверный страх. Тому были причины. Время от времени, когда на зону приезжала машина с огромной вонючей цистерной и брезентовым рукавом с помпой, он выполнял функции золотаря, вычерпывая ковшом на длинном шесте зловонные остатки из выгребной ямы. Это само по себе не прибавляло ему популярности, но хотя бы случалось достаточно редко. В каждодневности же был он «ангелом смерти»: приходил в отряд и зачитывал список зэков, которым следовало незамедлительно отправиться в козлодерку к начальству. «За подарками», – как выражался с глумливой усмешкой Божко. «Подарки» выражались в лишениях ларька, свиданий, в посадках в ШИЗО и ПКТ («помещение камерного типа», внутрилагерная тюрьма). Если Божко кого-то куда-то звал – значит, следовало готовиться к самому худшему. Эта злобная тварь ненавидела всех вокруг: своих сверстников, партизан и полицаев, за то, что они видели, как он умудрился пасть ниже последнего стукача из их среды. «А ведь каждый из них – ничуть не лучше меня…» – был не без справедливости уверен Иван. Но ненавидел он и молодых – за то, что они были молоды, за то, что они смели гордиться своей честностью (не всегда бесспорной), за то, что не выпало им на долю и десятой части его испытаний (и, значит, они украли у него судьбу: ведь живи он в их годы, в их условиях – тоже не сломался бы и ходил с разогнутой спиной, – казалось Ивану). У него всегда было много сала и много чая – стукачество оплачивалось по зонным меркам щедро. Но даже из стариков редко и мало кто делил с ним крепчайший чай, конфетки и прочую снедь – от них пахло карцером, тюрьмой и смертью. Не говоря уже о такой мелочи, как нужник.
Но был один день в году, самый для Ивана страшный и самый прекрасный, – 9 Мая, День Победы. Уже накануне его начинало трясти и крутить, как наркомана в «ломку» или колдуна перед церковью. В день праздника он совсем был незаметен, будто куда-то исчезал. Но нет. Весь серый и в испарине, он проносил чифирбак (большую кружку для варки чифиря) куда-нибудь в угол и подзывал безотказного старика Романенку: «Пойдем…» Они долго о чем-то спорили, отхлебывая черную густую жидкость, и иногда ссорились. Потом в течение дня он неприкаянно бродил по зоне, одинокий и затравленный, никого не желая видеть, ни с кем разговаривать. Ближе к вечеру – так было из года в год – он подходил ко мне: «Славка, пойдем…» – «Куда, Иван?» – «Пойдем. Надо. Ты же знаешь. Ты единственный человек на этой проклятой зоне, с кем можно разговаривать». Я не был единственным, и его комплимент мне не льстил, да он и не собирался льстить. Мне было его жалко, а отчасти, каюсь, просто любопытно – уж очень изломанной, искореженной была его психика, и под осуждающие взгляды записных моралистов я уединялся с Божко в темном углу небольшого помещения, предназначенного для наших частных чаепитий.
Что только не доводилось выслушивать тогда! Как их отряд (еще советский) попал в окружение, как немцы загнали их в болото, как сидели они там почти сутки, временами с головой уходя под воду и дыша тогда через камышовые трубки. Когда сил сидеть дольше в болотной жиже не осталось, они вылезли, но от всего отряда в живых осталось уже лишь несколько человек, остальных засосала топь. Спасшиеся попали в руки все тем же немцам, которые отогрели их и высушили, а потом дали свою форму: хочешь – надевай, не хочешь – становись к стенке… Так он стал полицаем и служил при комендатуре в крупном селе. В подавляющем большинстве его сослуживцы оставались вполне советскими людьми и ненавидели гитлеровцев лютой ненавистью. В конце концов они улучили момент и – была не была! – бросились в отчаянный штурм. Подразделение полицаев забросало гранатами немецкую комендатуру, ворвалось в нее и уничтожило всех, кто там еще оставался. Но и самих взбунтовавшихся рабов-гладиаторов осталась жалкая горстка. Опять партизанщина, опять голод (не могли же партизаны-полицаи запросить помощь у сталинских политруков!), опять необходимость грабить и так голодающих крестьян. Наконец, удалось выйти к «своим» и сдаться. СМЕРШ, штрафные батальоны, последние штурмы бегом через минные поля и – ПОБЕДА!!!
Что здесь ложь? Что правда? Кто посмеет тыкать в него грязными справками из КГБ о его великих преступлениях или чистейшими поучениями резонеров-ригористов? Он не скрывал, что цель была одна – выжить. И в том был его несмываемый грех, ибо не было «приказано – выжить», приказано было – умереть. А вот он – и сотни, тысячи других таких же – посмели ослушаться этого не произнесенного вслух приказа и остались в живых. Зачем? Так ведь это же ясно: чтобы кто по пятнадцать, а кто и по двадцать пять лет гнуть потом спину по лагерям на «своих» – освободителей, победителей, торжествователей… Но разве выжить было единственной его целью? Отчего же тогда почти безоружные полицаи бросились штурмовать вооруженную до зубов комендатуру? Служили бы себе спокойно и постарались потом уйти на запад. Смотришь, и укрылись бы где-нибудь в европах-америках. Не всех же выдали! Кого он должен был после всего этого любить? кому верить? на что надеяться? Осталась только жизнь – презренное прозябание трижды сломленного, полностью нравственно изнасилованного и опустошенного стукача. Но ведь все-таки! Все-таки он еще человек!! Пусть немножко, пусть совсем чуть-чуть!!! И потому оставался для него один день в году, когда он, Иван Божко, чувствовал себя вновь не золотарем, а солдатом, борцом за свободу. Да-да! именно так: борцом за свою и за нашу свободу. На одну триста шестьдесят пятую долю своей сущности даже он еще им оставался. Как я мог его отринуть?
У Платона есть знаменитый образ. Люди сидят лицом к пещере, принимая игру теней на ее стене за реальность. Но истинная жизнь, жизнь вечных идей разворачивается в это время у них за спинами. А тень этой настоящей реальности, которую только и обречено видеть человечество, – всего лишь случайная и не всегда точная проекция мира идей. Для человека тоталитарного общества земная действительность настолько противоестественна и невероятна, что он, уподобясь Платону, перестает признавать за ней право на существование и постепенно приучается даже на эмоциональном уровне относиться к ней как к фикции.
Конечно, можно повернуть это сравнение в обратную сторону и сказать, что это Платон, трудясь всю жизнь над созданием социалистических утопий, так проникся тоталитарным мышлением, что умудрился даже философски разработать психологию советского зэка. Но интереснее другое. Давно известно, что христианство тоже несет в себе некоторую долю социалистических представлений. Принципиальная разница, однако, в том, что христианский социализм не предполагает построения идеального общественного строя силами самого человека, но лишь стремится по возможности приблизиться к нему. Вера в грядущее Божие вмешательство и просветление физического мира позволяет ему избежать абсолютизации Зла. Как следствие, признавая существование духовного мира, христианство не отрицает реальности мира материального. Поэтому и в тоталитарном государстве, и за колючей проволокой лагеря христианин, видя, что власть имущие действуют, безусловно, как исполнители воли Князя тьмы, все же не станет всерьез лишать их имени человека. Они для него не звери и не стихии, а личности, хотя и враждебные. Следовательно, к ним неизбежно и эмоциональное отношение. Иными словами, последовательный христианин лишен той спасительной увертки, что позволяет избавиться от лагерного бреда остальным арестантам. Единственное, что ему остается, это повторить следом за Христом: «Прости им, ибо не ведают, что творят», а для защиты своей чести вспомнить, что свобода бывает внешняя и внутренняя, и достоинство человеческое роняется не от внешней силы, а только тогда, когда человек сам его роняет. Садист-тюремщик во сто крат сильнее арестанта физически, но относиться к нему следует не как к сильному, которому положено дать сдачи, и не как к неодушевленному предмету, на который можно не обращать внимания, но именно – как к слабому и больному, ибо нравственно, духовно он слабее ребенка и заслуживает только снисхождения, а от тех, кто не рассчитывает стать святым, еще и презрения. Спокойно выраженное презрительное снисхождение бьет сильнее кулака и не хуже его защищает достоинство личности.
А что же Платон? Не забудем, что ему и самому довелось испытать судьбу арестанта и даже каторжника, раба. Быть может, поэтому угрюмый основоположник фашистско-коммунистических теорий оказался куда человечней будущих борцов за счастье всего человечества. Отнюдь не в молодости – в одном из самых зрелых своих диалогов, в «Пире», он развивает ту мысль, что Истина, Добро и Красота суть едины, а значит, шигалевщина и прочая бесовщина – всего лишь сектантское искажение его философии, доведение до абсурда некоторых действительно, впрочем, опасных, но не единственных, не исключительных ее черт.
Народы же нашей страны, пройдя через длительный период атеистического ожесточения, пропитавшись от мала до велика психологией тюрьмы и лагеря, когда выход виден только в бегстве, в восстании обреченных или в самообманном отрицании бытия, сейчас, в пору разительного подъема религиозного сознания, получают, хочется верить, шанс, проникшись высшим мужеством, спокойно и снисходительно «милость к падшим призывая», перебороть тоталитаризм нравственно и духовно. Не бунт отчаявшихся рабов, но только достойное волеизъявление внутренне свободных личностей приносит освобождение государствам.
Царевна-лягушка
Только змеи сбрасывают кожи,Мы меняем души, не тела.Н. Гумилев– Бари гишер, Ишхан!
– Доброй ночи, джан!
– Лаб вакар, Юрис Карлыч!
– Спокойной ночи, Ростислав!
– На добра нiчь, Степане!
– Доброй ночи, Ростислав!
– Лабас вакарас, Гинтас!
– Спокойной ночи!
– Хамэ мшвидобиса, Зураб!
– Спи спокойно, Славик!
– Спокойной ночи, Борис Иваныч! На добра нiчь, Петро! Шолом, Ося! Лаб вакар, Гуннар!..
Это ритуал. Как всякий ритуал, он имеет достаточно глубокий смысл, который, формализуясь, порой забывается и кажется никчемным, но стоит от ритуала отступить, как этот полузабытый смысл безотчетно проявится в неожиданно важном значении, придаваемом, оказывается, людьми такой, казалось бы, почти игре. Эти ежевечерние многоязычные пожелания доброй ночи означают, что ты не забыт, не отвергнут, рядом с тобой если не друг, то хотя бы товарищ по несчастью, уважающий тебя и в силу этого готовый (хотя бы формально) уважать твой народ и твой язык. От того, кто приветствует тебя на твоем родном языке, не следует сразу ждать сверхусилий и самопожертвования. Но минимальное усилие над собой в твою пользу он уже совершил и, стало быть, на какой-то пустяк – спичечный коробок чайной заварки, сигарету, молчаливое предупреждение о приближении ментов – ты вправе рассчитывать. Но от глотка якобы чифиря (настоящий чифирь – пачка чая на стакан воды – для нормального человека почти яд и действует как наркотик; мы мерили чай спичечными коробками: в 50-граммовой пачке – семь коробков, один коробок – кружка воды), так вот, от двух-трех глотков доброго чая иногда зависит, выполнишь ли ты норму и, следовательно, не попадешь ли в ШИЗО. Вовремя выкуренная сигарета может спасти от нервного срыва. А если кто-то необычно быстро и резко, громко топая, почти врывается в помещение отряда, скорее всего, в трех-пяти метрах за ним идут менты с обыском, но доли секунды между ними бывает достаточно, чтобы спрятать или уничтожить то, из-за чего можно отправиться и в «крытку» (так у зэков называют тюрьму), а это уже очень много.
По утрам процедура повторяется:
– Бари луйс, Норик!
– Доброе утро, Славик!
– Добра ранку, Иване!
– А? Добра ранку!
– Лабрит, Гуннар! Лабас ритас! С добрым утром! Шолом! Дила мшвидобиса! Доброе утро, Саша! С добрым утром, Дима! Бари луйс! Тере! Лабрит!
И вдруг:
– Добра ранку, Степане!
Молчание.
Еще вечером он пожелал мне доброй ночи. Должно быть, что-то приснилось, не иначе. Ни в коем случае нельзя показать удивления или, тем более, обиды. «На обиженных возят воду». Движения в том же темпе, на лице та же полуулыбка, тем же голосом, с теми же интонациями приветствую тех, с кем не успел поздороваться. Впрочем, иллюзий быть не должно. Кто-то уже заметил, что Степан Хмара мне не ответил. Значит, через полчаса об этом будут знать все украинцы, а еще через час – Леха Смирнов, отец Альфонсас Сваринскас и кое-кто из других националов. В обед и после работы кучками по два-три человека они будут выяснять, была ли у Степана какая-то конкретная причина прекратить со мной разговаривать, а если да, то насколько она весома и надо ли поддерживать этот бойкот. Когда на политической зоне бойкот объявляется кому-то официально, то есть всеми или почти всеми с изъяснением причины и условий его снятия (ежели таковое вообще возможно), это довольно-таки страшно. В сущности, это акция того же смысла, что «опустить», опедерастить на зоне бытовой, у уголовников. Даже на воле не всякий вынесет такой простой меры, если она всеобща. Попробуйте сказать ребенку, что не будете с ним разговаривать, пока… Если вы и ваши домашние выдержите характер, через полдня он взвоет. Взрослые люди бьются в истериках, увольняются с работы и переезжают. Но на зоне переехать некуда. Бойкот, объявленный неофициальным ядром зоны, ее совестью и политическим лицом, вычеркивает тебя из числа себе подобных и не позволяет войти в какую-то иную общность, потому что таковой нет. Даже если тебя переведут на другую зону, довольно скоро там узнают о причинах, по которым тебе был объявлен бойкот, и все повторится. Даже стукачи не примут тебя в свой круг, потому что они презирают друг друга, а если кто вроде бы приятельствует, так это после проведенных вместе десятилетий…
Но мне беспокоиться не о чем, и я это знаю. Грехов (в зэковском понимании) я за собой не припомню. Общего недовольства мною, без какого-то особого повода, вроде бы, быть не должно: я уже давно веду подпольную летопись зоны, об этом знают три-четыре человека и столько же догадываются. Но именно эти люди – хребет зоны, и без их согласия ни одно серьезное решение невозможно. Сказать честно, именно мне негласно доверено это согласие выявлять и в необходимых случаях искать компромиссы. В конце концов, я ведь веду еще и подпольную кассу взаимопомощи, а это уже с четверть сотни людей, больше трети, почти половина нашего микроскопического лагеря.
Кстати, это довольно тонкое дело, требующее ювелирного знания психологии каждого отдельного зэка, их взаимоотношений, предпочтений, вкусов… Я должен помнить, что Зорян Попадюк в нашей кассе участвовать отказывается, но в действительности наверняка окажет более чем солидную помощь тому из «лишенцев», кому лично симпатизирует. Но ресурсы наши скудны. По закону мы имеем право тратить на «индивидуальное приобретение продуктов питания» (однако включая курево и письменные принадлежности) только 5 рублей в месяц. К тому же, из лично заработанных, а не из полученных в виде почтовых переводов от родственников и друзей – эти деньги можно расходовать только на покупку книг и на газетную и журнальную подписку. Если в нашем сообществе на какой-то момент 23 человека и трое из них лишены ларька (то есть права сделать покупки хотя бы на эти жалкие 5 рублей, а пачка самых дешевых сигарет без фильтра стоит 10 копеек, «Астра» за 12 – уже роскошь), это значит, что остальные должны скинуться приблизительно по 65 копеек, чтобы восстановить справедливость и примерное равенство. Примерное оттого, что чаю нельзя купить, сколько хочется, и наделить им «лишенца». Его продажа ограничена: 50-граммовая пачка в одни руки, чего не хватает практически никому. Значит, тот, кого ларька лишили, может получить из нашей кассы все, кроме чая. Но для некоторых он дороже всего. Приходится договариваться со стукачами-спекулянтами о покупке пачки чая по двойной или тройной цене в перерасчете на «деликатесные» для зоны продукты (консервы; если завезут – яблоки; под праздник – сигареты с фильтром). Ведь наличных денег у нас нет, и все расчеты носят натуральный характер. Стало быть, и взносы придется поднять копеек до восьмидесяти. А что же останется самим жертвователям? Впрочем, если Юрис Карлыч, наш «папа Карло», согласится выделить от щедрот своих литр молока, которое он получает за вредность, работая в столярке с лаками и красками, у кладовщика Стейблиса на это можно будет выменять, пожалуй, что и цельную пачку. Вообще-то он недавно, кажется, получил посылку, а таким, как он, в отличие от нашего брата «отрицалова», разрешают в посылках получать хоть килограмм чая, так что, если умело к нему подъехать, да сказать, будто меняешь не для кого-то, а лично для себя, то может отсыпать и поболе пачки. А кстати, и врать не стану: удастся выторговать лишку – заберу его себе. С Карлычем объясниться не проблема – он возражать не станет. Вместе и выпьем. Ну, конечно, не на двоих, а вчетвером: с Зурабом и Тийтом.
Между тем Зорян, с одной стороны, со мной почти не разговаривает и способен только выслушивать мои пожелания, но не обсуждать их. Но с другой стороны, если он этим пожеланиям последует, то тот, кому он купит банку повидла или несколько пачек сигарет «Прима» (а для того же Лехи, между прочим, он может купить и то, и другое – за ударную работу Попадюк получает право на дополнительный «ларек»), во второй банке и дополнительных сигаретах нуждаться уже не будет, и, следовательно, их стоимость можно использовать для покупки всем «лишенцам», к примеру, лука (витамины!) или снизить размер взноса. Но для этого надо знать наверняка, что Попадюк купит то, что я его прошу. Гарантия одна – давать ему такое поручение, только если лишен ларька кто-то из его личных друзей.
Отец Альфонсас – член нашей подпольной кассы. И как священник не имеет возможности заявлять, что такому-то он помочь готов, а такому-то – нет. Зато именно в качестве священника он решительно отказывается покупать курево даже для питающегося с ним в одном «колхозе» Лехи. Стало быть, «Приму» или «Памир» («Нищий в горах» – из-за характерной картинки) Смирнову надо попросить купить кого-то другого, желательно, из одного с ним отряда и сохраняющего с ним хорошие отношения.
Дядя Жора Эббеев (все из того же второго отряда) на темы ларька вообще ни с кем не произносит ни одного слова. Он только выслушивает со своей буддистской улыбкой мое сокрушенное признание, что ларька лишено столько-то человек, а у Вадима Шашерина – по удачному совпадению почти его соседа – особенно тяжелое положение, ибо он может обойтись почти без еды, но не без чая и не без курева, а откуда же взять для него чай?.. Совершенно неважно, что думает дядя Жора о Шашерине или о ком угодно другом, – лишь бы за стукача не принимал. В этом отношении настоящего буддиста смело можно приравнивать к священнику с тем отличием, что употребление табака не вызывает в нем ровно никакого отторжения. А может, даже кажется делом богоугодным, кто его знает? И чай, и курево, а в придачу и многое съестное названный мною зэк найдет в своем пищевом отсеке и никогда не догадается, кто это ему туда положил. Благодарить дядю Жору буду я. Если ему скажет спасибо тот, кому он помог, это будет считаться жесточайшим нарушением всех правил конспирации (не без оснований) и такта, восточного этикета, что, впрочем, вовсе не означает, будто столь же щепетильны все восточные люди.
Я уже не говорю о том, что Боже упаси, ежели кому-то, с кем лично у меня отношения не сложились, достанется хоть на копейку меньше помощи, чем остальным. Лучше уж отсыпать ему своих собственных конфет или сухарей.
Бывали и вовсе головоломные случаи, когда ларька лишали какого-нибудь старика, никогда в нашей кассе не состоявшего, никому, как правило, персонально не помогавшего и, в общем-то, жившего довольно безбедно. Однажды такое случилось с дневальным моего первого отряда Иваном Новаком, державшимся в особинку бывшим то ли ОУНовцем, то ли полицаем, али то и другое по очереди. Иван не был стукачом, по крайней мере, сознательным – что ж его винить, коли порой он мог невесть что сболтнуть кому-нибудь из своих не столь простодушных компатриотов, если он не знал не только русского, но и украинского языка, а изъяснялся на диковинном румыно-польско-венгро-галицийском диалекте, вполне оценить достоинства которого мог только бывший румынский королевский гвардеец пан Крецкий, но даже не наши «захiдники»! Сухощавый, с ясными голубыми глазами дядька никому особо не вредил, если не считать невнятного стариковского брюзжания на неучтенном наукой наречии, был без угодливости мирен с начальством, а работу свою выполнял справно. Так бы и мел он дальше полы и обтирал тряпкой подоконники, но оказался Иван на свою беду тихим, но рьяным православным.