Полная версия
Ангел мой, Вера
– И скажи на милость, откуда здесь эти семь рублей одиннадцать копеек? – с досадой спрашивал Артамон. – Принесли их черти… Была бы тысяча, так хоть не обидно, а то – тьфу, мелочь!
– Бывает, из-за рубля в штрафные роты ходят, – замечал товарищ.
– «От суммы, предназначенной для винной и мясной порции, осталось восемьсот сорок рублей. Также отпущено три тысячи девятьсот пятнадцать рублей на покупку материалов для сооружения склада, экзерциц-гауза и конюшен для эскадронных лошадей». – Артамон читал монотонно, словно зубрил урок наизусть. – Кстати говоря, мне Шепинг за Ларчика восемьсот рублей дает. Соглашаться или погодить?
– Как хочешь… пожалуй, продавай. Только требуй с него всех денег сразу, а не по четвертям. «Ремонтных денег по семьдесят пять рублей в год». Или не продавай…
При гостях Вере Алексеевне было неловко сидеть; но если муж «занимался» один, она обыкновенно выходила к нему с книгой или с работой, чтобы не скучать, хотя читать при нем было затруднительно. Артамон никакого дела не умел делать тихо – постукивал карандашом, барабанил пальцами по столу, бормотал, шаркал ногами. Если что-то не ладилось, он жаловался, что темно или стол качается, наконец объявлял, что здесь заниматься не может, сгребал бумаги и уходил к себе. Но вскоре Артамону становилось скучно сидеть одному, и история начиналась с начала.
Все было ново, непривычно и немного страшно. Хотя Вере Алексеевне и хотелось выступить в роли хозяйки дома, в то же время она жалела, что нельзя сделать так, чтоб было не нужно званого обеда, гостей, мороженого. Временами она очень хотела сказать и Артамону, и всем остальным, чтоб ее пожалели, оставили в покое. В такие минуты Вера Алексеевна вспоминала, что вокруг незнакомый и нелюбимый город, и ей становилось тоскливо. Однажды, после целого дня хлопот и беготни, она расплакалась так, что чуть не упала в обморок. Муж, едва не свернув стол с бумагами, засуетился вокруг нее, поднося воду, платок, уксус…
– Тебе дурно, Веринька? Ты больна, может быть? Ты только скажи откровенно…
– Оставьте меня, пожалуйста, оставьте, – шепотом просила Вера Алексеевна. – Мне тяжело… скучно!..
– Скучно, ангельчик мой? Давай поедем куда-нибудь, развеемся, ты только прикажи.
– Нет, нет, это я так сказала… ничего не надо, вы не понимаете.
Наконец он выпрямился и обиженно поджал губы.
– Очень мило… Если ты не больна и не скучаешь, отчего же ты всё плачешь?
Она молчала, вытирая слезы и хлюпая носом, как девочка. Муж стремительно заходил по комнате. Вера Алексеевна видела, что ему тоже страшно и тоскливо – и оба не умели сказать этого друг другу.
– Может быть, я обидел тебя?
Вера Алексеевна покачала головой.
– Если ты не хочешь, не надо никаких гостей, никакого обеда, ну его к черту, – предложил Артамон. – Пускай обижаются… Нам их не надо!
– Что ты! – воскликнула Вера Алексеевна, несколько испугавшись его проницательности. – Как можно…
Он замер, беспомощно прислонившись к окну и глазами спрашивая: «Что же мне делать, Веринька? Ты тоскуешь, мне страшно… неужели это так должно быть? Как нам с тобой жить?» – «Не знаю, – искренне отвечала та. – Время идет, а мы все никак не можем привыкнуть».
Чтобы избежать столпотворения и лишних расходов, было решено, что молодежь будет подходить к столу с закусками в гостиной или явится к чаю, а в столовой подадут обед только для самых важных персон, числом около пятнадцати. Егор Францевич, как и ожидали, прислал весьма любезное письмо с извинениями и наилучшими пожеланиями. Вера Алексеевна решила, что это очень деликатно с его стороны. Он не счел бы их обед чересчур скромным, но присутствие его высокопревосходительства, пожалуй, стеснило бы остальных. Зато Катишь явилась и заняла место по левую руку хозяина дома. По другую сторону устроилась полковница Башмакова, которая, слава Богу, избавила Артамона от сомнений, какую из дам вести к столу, и без всяких церемоний подала ему руку сама, как только лакей объявил, что кушанье поставлено.
Полковая молодежь, собравшаяся в гостиной, оказалась очень мила и учтива. Вере Алексеевне поднесли купленный вскладчину сервиз для шоколада и к нему конфектницу из золотистой фольги, в виде античного храма.
– Только не позволяйте мужу таскать сладкое перед обедом, – сострил кто-то.
– Шутки шутками, а я помню, как мы в Баварии… Приятели мои, едва устроившись, поехали добывать вина, а я искать кондитерскую.
Артамон был в совершенном восторге: помимо всего прочего, государь император, встретив ротмистра Муравьева в дворцовом карауле, поздравил его и посулил подарок «на зубок». Артамон познакомил Веру Алексеевну со своим двоюродным братом, капитаном лейб-гвардии Сергеем Муравьевым-Апостолом, и посетовал, что второй брат, Матвей Иванович, в отъезде. Вера Алексеевна подивилась общей муравьевской черте – внимательному тяжеловатому взгляду. У Сергея Ивановича глаза были всезнающие и насмешливые, как на портрете молодого Вольтера. Отчего-то, глядя на него, Вера Алексеевна вспомнила Никиту и тихонько спросила мужа:
– А отчего Никиты Михайловича нету?
Муж как будто слегка смутился.
– Не знаю, Веринька. Должно быть, занят.
Он скрыл от жены, что, желая избежать неприятной встречи, отослал приглашение из всех родственников только Сергею, а в остальном решил положиться на волю Божью: если Никита и Александр Николаевич, из родственных чувств, сами нанесут ему визит, так тому и быть. Они не явились.
– Вы, кажется, ровесники с моим мужем? – спросила Вера Алексеевна у Муравьева-Апостола.
– Как можно, Сергей Иванович на два года младше, – ответил вместо кузена Артамон, таким тоном, словно жена предположила полную несуразицу. – Два года полных, да еще пять дней.
– Как вы, однако, пресерьезно это считаете.
– Нельзя иначе, – ответил Сергей Иванович полушутя. – У Муравьевых старшинством считаются до дня, а родством до десятого колена.
В гостиной, где подали чай, было людно и весело. Помимо армейской молодежи, явились и несколько юношей в штатском, родственников или приятелей. Один из них, семнадцатилетний студент, хилый и восторженный, засыпал хозяина вопросами, к большому удовольствию окружающих.
– Скажите, господин ротмистр, что, по-вашему, в бою самое опасное?
– Это смотря в каком бою, – серьезно ответил Артамон.
– Что значит в каком?.. – Юноша беспокойно переступил с ноги на ногу. – В бою вообще!
– Голубчик мой, не бывает «боя вообще». Если, скажем, два конных строя – это одно, а если пушки против пехоты – совсем другое. Если опять-таки у одних сабли, а у других пики…
– Ах ты господи! – нетерпеливо сказал юноша. – Ну хорошо, предположим, вы в бою съедетесь с противником и начнете рубиться, что тогда самое опасное?
– Когда противник левша, – с уверенностью ответил Артамон, вызвав общий смех.
– Да скажи ты ему наконец, кузен, что в бою самое опасное струсить, не мучай его! – воскликнул Сергей Муравьев. – Он на эту тему целую речь заготовил, да никак подвести не может.
Разговор завертелся вокруг войны – заговорили о случайных встречах. Кто-то вспомнил, как при отступлении сошлись на обочине отец с сыном и расстались навеки. Сергей рассказал, как несколькими часами разминулся с Артамоном в Гейдельберге и как встретил двоюродного брата Николая, шагавшего пешком, с двумя патронными сумами и двумя ружьями за плечом (солдаты их батальона падали от усталости, и офицеры, отдав лошадей под вьюки, все взялись пособить). От воспоминаний о встречах перешли к разговору о подвигах, о том, как люди исключительно робкие на войне проявляли недюжинную храбрость, а храбрецы пасовали перед досадными мелочами мирной жизни. Артамон, убежденный в том, что сегодня ему будет прощена любая дерзость, сострил, глядя на кузена:
– Вот Сергей Иванович, например, теперь с дамами робеет, а какой удалец был в двенадцатом году.
– А ты, гляжу, сейчас орел, а летом в Москве две недели прятался, пока письма от отца ждал, – с улыбкой мгновенно парировал тот.
На мгновение повисла тишина… а потом мужчины грянули хохотом. Присоединились к ним и дамы. И совершенно искренне заливался Артамон, хлопая себя ладонью по коленке.
– Ну, Сережа, тебя голыми руками не возьмешь, – отдышавшись, с восторгом проговорил он.
– Кушайте на здоровье, – ответил тот, как уличный разносчик, нарочито ударяя на «о». Дамы снова засмеялись.
Вообще обед удался, хоть хозяева и устали до крайности. Артамону, привыкшему к шумным многолюдным обществам, было легче, но Вера Алексеевна чрезвычайно утомилась и в душе была рада, что муж никого не задержал разговорами и просьбами посидеть еще. Распорядившись убрать со стола, она опустилась в кресло в гостиной. Ее зазнобило вдруг. Артамон, тихонько подойдя, коснулся плеча жены – Вера Алексеевна решительно отвела его руку.
– Прости, я устала… я хочу побыть одна.
Он, должно быть, почувствовал что-то…
– Ангельчик, ты довольна? Тебя не обидел ли кто-нибудь?
– Нет, Артамон, нет, – начала Вера Алексеевна и поняла, что сдерживаться не в силах. – Зачем, скажи мне, зачем ты над этим смеялся?
– Над чем? Ах, это… Веринька, да ведь в самом деле забавно. Вспомню, так смех берет – бегал по Москве, как заяц, и…
– Тебе смех… – перебила она, не договорила и прикусила губу.
– Веринька, полно! Сережа пошутил, просто пошутил, и только. Нельзя же так серьезно, в самом деле. Ведь, честное слово, ничего страшного не случилось, и я уже не…
Вера Алексеевна поднялась.
– Артамон, пожалуйста, подумай наконец не только о себе!
Она молчала, разглядывая корешки книг в шкафу, муж стоял и хмурился…
– Мне ведь тоже было нелегко, – медленно проговорил он. – Честное благородное слово, я вовсе не развлекался в те две недели, пока ждал ответа от отца.
– Ты хотя бы понимаешь, что я пережила? – спросила Вера Алексеевна, обращаясь к книгам. – Я думала, что была обманута или обманулась, что это все было не всерьез… неужели тебе даже в голову не пришло, как я мучилась?
– Честное благородное слово, – начал Артамон, но вспомнил, что уже это говорил, и замолчал.
Наступило то неловкое, тяжелое молчание, когда оба не знали, что делать. Выйти из комнаты, не говоря более ни слова, значило объявить ссору. Обоим не хотелось ссориться – как делали, по слухам, другие, с театральными жестами, хлопаньем дверьми, с выканьем и непременным запиранием в комнате. Глупо, грубо, оскорбительно… Но они не знали, как говорить друг с другом, и обоим было мучительно. Вера Алексеевна опять вспомнила, что, не считая мужа, в Петербурге она совсем одна. Родители и прежние друзья остались в Москве, а здесь были неприятно-внимательная Канкрина, насмешливый Александр Захарович, строгие офицерские жены – настоящие петербурженки…
Кто-то был должен заговорить первым, и Артамон наконец решился. Он испугался, что Вера Алексеевна сейчас уйдет и он останется в комнате один, с неизбывным чувством вины и досады.
– Я не говорил тебе прежде, ты не знала, – начал он, мысленно выругав себя за бессвязность, – не только в отцовском письме причина… если бы только в нем, я бы примчался, честное слово, я бы провел те две недели подле тебя! Я не решался…
Он подошел ближе, и Вера Алексеевна, увидев его отражение в стекле шкафа, обернулась от испуга.
– Тебе было плохо, мне было плохо… мы не сказали друг другу об этом прежде, прости, я должен был объяснить.
Она бессильно опустилась в кресло; муж сел рядом, на пол, прислонившись головой к ее коленям, и принялся рассказывать:
– Помнишь, Веринька, мы с Никитой к вам приходили обедать, и Никита жаловался на всякие непорядки и прочее? Это он не просто так… Зачем только они сразу не разуверили меня, что нуждаются во мне? Что ж, если им не хотелось… я бы понял, честное слово. Вовсе даже и свинство – знать, что я готов на подвиг, а потом взять и вычеркнуть. Ведь я хотел подвиг совершить, Веринька, чтоб быть достойным… – Он вдруг смутился и договорил сиплым шепотом: –…тебя.
– Погоди, Артамон. Я не все поняла. Откуда тебя вычеркнули и кто? Никита?
– Он, понимаешь, основал общество, чтобы привлекать в него благородных, нравственных людей и сообща бороться со злоупотреблениями. Мы еще в юности мечтали что-нибудь такое… Это все очень хорошо было и героично, ей-богу.
Вера Алексеевна не знала, плакать или смеяться, слушая про общество, устроенное Никитой для благородных нравственных людей, и про то, как вычеркнули оттуда Артамона. Поэтому она только плакала, жалея его и себя и угадывая, как ему было больно и стыдно. А Артамон вдруг на мгновение похолодел: хорошо, что она спросила, какое такое общество, а не какой подвиг. Смог бы он солгать ей тогда?..
– Боже мой… и ты правда думал, что я разлюблю тебя, если ты не совершишь подвига?
– Да.
– Послушай, – тихо сказала Вера Алексеевна, перебирая ему волосы. – Я полюбила тебя не за то, что ты обещался совершить подвиг, или мог бы, или хотел его совершить. И никаким подвигом ты не завоевал бы моего расположения вернее, чем уже сделал это. Я буду любить тебя и не разлюблю, даже если никогда во всю жизнь твою Бог не даст тебе великого дела и ты не свершишь ничего сверх того, что будут требовать от тебя честь и долг. Может быть, когда-нибудь мы посмеемся еще над тем, что было, – проговорила она. – Но не теперь… пожалуйста, только не теперь.
Глава 9
На следующий день с утра принесли письмо от Матрены Ивановны. Артамон хотел сначала оставить его дома, чтобы прочесть вечером, потом испугался – вдруг Вера Алексеевна, увидев подпись матери, без него прочтет письмо, сочтя его адресованным себе? Оно, еще даже не распечатанное, отчего-то встревожило Артамона, хотя, казалось бы, что могло такого быть в письме от родной матери, чего не следовало знать Вере Алексеевне? Он велел Насте не говорить барыне, что приносили почту, забрал письмо, носил его с собой весь день и, прежде чем ехать домой, прочел, стоя позади манежа.
Матрена Ивановна, отъезжая из Нарядова в Москву, писала зятю:
«Любезный друг Артамон Захарьевич! Я решилась говорить с тобою на бумаге, для того единственно, чтобы рассуждение мое ты мог видеть яснее. При наших же изъяснениях личных более говорил всякий себе для поддержания в праведности. Чтобы найти свое спокойствие, с того начинаю, любезный друг, что я, видев свою дочь почти ежедневно в слезах утопающую, а тебя в беспомощности видя, не могу равнодушно видеть сего. Дочь моя чрезмерно чувствительна от природы, живого свойства, самолюбива, знает себе цену, нетерпелива до крайности – ежели все эти качества тебе не ндравятся теперь, но ты их знал прежде, и даже от тебя не скрыла, что она изнежена и несколько прихотлива, а потому и неспособна переносить во всех обстоятельствах трудную жизнь в супружестве…
Вы мне поклялись, что все силы употребите для споспешествования ее жизни, словом сказать, вы взяли на себя составить ее счастье и мне благополучие. Этот разговор я имела с вами, быв засыпана всякими уверениями и обещаниями, поверила вам и тут же отдала вам дочь мою и с нею всю жизнь мою. Теперь, любезный друг, я спрошу тебя, оправдал ли ты мою доверенность, утешаешься ли вашею жизнью. Неужели все обстоятельства, все сцены оскорбительные и даже унизительные для вас обоих происходят от дурного ндрава моей дочери? Пожалуй, мой друг, разбери себя беспристрастно, я о том умоляю тебя, и тогда увидишь, что ты несравненно более виноват в горестях и всех распрях, а именно тем, что ты принял слишком рано то, что зовется властью мужа, употребляя самую жесткую манеру с женою умною, чувствительною и почти одних лет с тобою… Ее родители и все семейство сохраняли всевозможную деликатность и дорожили спокойствием ее, во всяком шаге угадывали все желания ее, и вдруг она видит себя в таком ужасном переломе во всех отношениях жизни своей, видит человека, которого она чрезвычайно любит и с которым ожидала вечного и постоянного щастья, который обижает ее. Она впервые видит судью строгого и неготового к снисхожденью, до того что самая ничтожность в минуту выводит его из терпения, ежели негромким изъяснением досады или жестом она показывает ее. Припомни, любезный друг, я со слезами просила тебя, когда вы отъезжали, чтоб обходиться с нею с большою нежностью и что доброю манерою, пользуясь ее сильной привязанностью и доверенностью, сделать все можно. Кто может знать ее более меня? Поверьте, сердце ее не расположено к своендравию, она спора и невоздержанна, но всегда готова к жизни миролюбивой в семействе, тем боле с мужем, которого она как душу любит, в чем сумлеваться тебе нельзя. Если бы она не питала сих чувств, она бы не была и женою твоею. Она твоему приезду обрадовалась столько, ежели бы ангел с небес сошел, она бы и тому не более рада была. Теперь заключу мое мнение советом моим, который не прими, мой друг, за урок тебе, а прими его как бы от твоей почтенной матери за желание вашего спокойствия. Первое, ты должен быть с ней во всем откровенен и чистосердечен; нет жены, где бы она видела обманутою себя, а ты бы мог сохранить ее доверенность себе и должное к мужу почтение. Второе: необходимо нужно умерить тебе пылкость твоего ндрава, которая ее до отчаяния доводит».
Артамон, совершенно ошалевший, выронил письмо из рук. «Не может быть, чтоб все было настолько серьезно! Я, конечно, бываю вспыльчив и шумен, – признал Артамон, – но я не груб и не жесток, мне это и вовсе не свойственно… Видит Бог, никогда в голову мне не приходило быть грубым с Веринькой! Боже мой, неужели все так скверно, а я попросту слеп?» Он подавил желание броситься домой немедля, убедиться своими глазами, что Вера Алексеевна по-прежнему жива и здорова, расцеловать ее, уверить в своей любви…
Вместо этого Артамон подобрал письмо и принялся перечитывать. «Это правда, Веринька умна и чувствительна, а я чужих свойств разбирать не привык. Чуть что не по мне, сразу готов вспыхнуть, рассердиться, наговорить обидных слов. Но нельзя же вести себя с женой, как с товарищем по казарме!»
Он вынужден был признать, что урок вежливости, полученный от тещи, оказался чрезвычайно чувствителен для самолюбия. «Конечно, будучи женихом, я всячески старался выказаться с наилучшей стороны, это правда, но ведь всякий так делает… Однако же дражайшая belle-mere[24] как будто метит поссорить нас! Видно, она уже уверилась, что Веринька никогда ее не покинет, и тут вдруг такая оказия». Артамон вспомнил, как Вера Алексеевна однажды с горечью сказала: «Некоторые считают семью местом, где все позволено, где нечего стесняться». Теперь он мысленно согласился с ней: «Да, перед посторонними людьми, которые для нас ничего не значат, мы всячески стараемся скрывать свои недостатки, чтоб нас не осмеяли, зато являемся во всем безобразии перед теми, с кем связаны навеки».
Он развернул последний, оставшийся недочитанным, лист письма – это оказалось завещание. «В случае внезапной моей смерти приказываю и прошу наследников моих отдать дочери моей Вере Муравьевой вологодские мои деревни и мужеска пола сто шестьдесят душ или заплатить пятьдесят тысяч рублей, ибо я теперь за скоростью времени сделать сего законным актом не успела, быв уверена, что воля моя исполнена будет достойными детьми моими». Внизу стояла коротенькая приписка: «Согласен с волею жены моей, это и мое мнение также. Алексей Горяинов». Артамон улыбнулся, живо вообразив себе, как дражайшая belle-mere, закончив письмо, поворачивается к мужу и гневно требует: «Не сиди как пень, напиши хоть слово!»
– Тебе, ангельчик, от маменьки письмо, – сказал он, вернувшись домой, и тут же спохватился, что лист развернут, но было уж поздно.
– Ты прочел?.. – спросила Вера Алексеевна, удивленно поднимая брови.
– Прости, Веринька, я случайно развернул. Впрочем, кажется, там ничего личного и нет.
Она принялась читать, сначала недоверчиво нахмурилась, потом просветлела, протянула мужу письмо…
– Видишь, я теперь тоже наследница и богата, – с улыбкой сказала Вера Алексеевна. – Тебе уж больше не придется жалеть, что взял бесприданницу.
– Как будто я когда-нибудь жалел об этом!
Вера Алексеевна, продолжая улыбаться, отстранила протянутые руки мужа, погрозила пальцем, перевернула лист, явно ища продолжения…
– Как, больше ни слова? Маменька даже записочки не прислала?
– Не было записочки, ангельчик, один только лист мне Сережа передал, – соврал Артамон, подумав, что завтра же надо будет условиться с Сергеем Горяиновым.
Горяинов, впрочем, узнав о материнском завещании, не спешил радоваться за сестру. Он сначала недоверчиво фыркнул, потом надулся.
– Однако! – обиженно произнес он. – Отчего ж не Софье или Алексею, как старшим? Отчего, в конце концов, не поделить поровну между нами всеми? Впрочем, неудивительно… маменька Верку всегда любила больше других, уж и не надеялась, что та замуж выйдет.
– Если вы, корнет, не в состоянии найти добрых слов для своей сестры, то извольте выражаться с должным уважением о моей жене! – резко сказал Артамон.
– Это даже и несправедливо, в конце концов. Нечего сказать, подложила мне маменька свинью… премного благодарен!
Артамон нехорошо прищурился, и Горяинов прикусил язык. Но обида взяла верх.
– Ну зачем Вере Новненское и Кондрашино?! Она, слава Богу, за тобой не бедствует… ты наследник, и сестра у тебя министерша, и в полковники тебе через год-другой выйдет… а мне бы эти пятьдесят тысяч так кстати пришлись!
– Смотри не ходи с этим к Вере Алексеевне, не расстраивай ее, – предупредил Артамон.
– Только чтобы не омрачать ваше семейное счастье, учти. У тебя восемьсот рублей в долг будет?
– Я тебе и тысячу найду… Смотри же, если Веринька спросит про письмо, говори, как условились!
Глава 10
В сентябре, когда отошли лагеря, женился и Александр Захарович – на Елене Корф. Венчаться решено было в Теребонях, у отца, и старик Муравьев самолично прислал старшему сыну и невестке письмо, исполненное вежливой кислоты, с намеком, что недурно было бы им наконец «нанести визит». Невзирая на кислоту, Артамон решил, что это добрый знак: папаша сменил гнев на милость. Можно было надеяться, что Захар Матвеевич, умиленный браком младшего сына, не станет портить праздник нотациями. Катишь прислала записочку и от себя, не преминув заметить, что Toinette Корф уже замужем. «Ужасть что за кривляка», – добавила она. «Быстро же ты, сестрица, ее разлюбила», – с улыбкой подумал Артамон.
Вера Алексеевна вспомнила, как минувшей осенью, подъезжая к Петербургу, испуганно сжимала руку мужа. Теперь он делал то же самое, и его рука заметно вздрагивала.
– Ты только не беспокойся, – уговаривала Вера Алексеевна. – Твой отец добрый, хороший человек, он так тебя любит…
– Добрый-то добрый, – опасливо говорил Артамон. – А ну как рассердится?
Впрочем, вышло даже лучше, чем они надеялись. Все оправдательные речи вылетели у Артамона из головы, как только, вступив в прохладную низенькую гостиную с желтыми полами, он увидел отца.
– Папенька, вы ведь нас так и не благословили, – сказал он.
Вера Алексеевна опустилась на колени рядом с ним, крепко держась за локоть мужа. Захар Матвеевич хотел, видно, что-то сказать, гневно пошевелил бровями, но не подобрал слов. Махнув рукой, он снял со стены старинный образ, благословил молодых и тут наконец-то дрогнул – обнял и перекрестил сына, потом деликатно приложился жесткими губами ко лбу невестки.
– Ничего, ничего… дай Бог. Все-то вы, молодые, норовите по-своему, не по-нашему. Мой батюшка, а твой дед за такое своевольство тебя бы в загривок благословил. Нравный был старик… да. Восьми лет меня в службу определил, и не чичирк. А я – ничего, я прощаю… Что раньше не бывал?
– Совсем времени нет, – смущенно отвечал Артамон.
– Совести у тебя нет! Забыл отца… Хоть бы за зиму съездил раз – чай, отпуск бы дали.
Не переставая ворчать, старик взял Веру Алексеевну под руку и повел по дому. Артамон, шагавший следом, пуще всего боялся, что отец, полный родовой боярской гордости, вздумает намекать, что они ее «осчастливили». Однако невестка явно понравилась Захару Матвеевичу. Он изложил ей всю семейную историю, начиная с боярского сына Ивана Муравья, показал портреты покойницы жены и двух дочек, умерших в раннем детстве, похвастал героическим предком, в честь которого крестили Артамона.
Захар Матвеевич как будто в равной мере гордился и своевольством сына, и собственной строгостью. Он с удовольствием рассказал Вере Алексеевне, как в одиннадцатом году Артамон, с детства записанный в Коллегию иностранных дел, вдруг вздумал поступить в училище колонновожатых. Артамон проявил недюжинную сообразительность: из Москвы послал прошение, желая выйти из коллегии «для избрания другого рода службы», и написал отцу не раньше, чем получил положительный ответ. Он ожидал, что старик Муравьев обойдется письменной распеканцией, но отец внезапно нагрянул в университет самолично. Сын, которого вызвали в директорский кабинет, едва успел увернуться от пущенной в него с размаху табакерки. Артамон горохом скатился с лестницы, а вслед ему гремел родительский голос: «Я тебе дам своевольничать! На глаза не смей казаться!» Откинувшись на спинку кресла, изнемогший Захар Матвеевич пожаловался попечителю: «Не выйдет из Артюшки ничего путного. Сколько я порогов обил, чтоб в эту коллегию его записать! За что мне такая мука мученическая?» Поведав эту поучительную историю невестке, старик Муравьев вздохнул и вслух признал: «Повезло Артюшке, дал Бог умную жену!» Артамон, уже смирившийся с тем, что женин ум всякий раз ставили превыше его собственного, только усмехнулся. Вера Алексеевна, разглядывая писанные новгородским умельцем портреты, на которых один глаз непременно был больше другого, почувствовала, как отлегло у нее от сердца.