Полная версия
Ангел мой, Вера
Когда свекор отпустил их, они пошли гулять – неспешно пересекли луг, взошли на мостки, посмотрели на старые ветлы. Артамон рассказывал – здесь он в детстве катался на льду и однажды угодил в прорубь, тут стояла старая купальня, там росла дуплястая ива, на которую так славно было лазать, играя в разбойники. По словам Артамона, рос он совершенным недорослем, полгода проводя в городе, полгода в деревне. В двенадцать лет из них с братом наездники и псари были лучше, чем грамотеи. О детских забавах он рассказывал с искренним удовольствием и, видно было, совсем не жалел, что в родительском доме его не обременяли ученьем. Захар Матвеевич читывал разве что календарь и сонник, но Елизавета Карловна, большая охотница до книг, особенно сентиментального толка, все-таки приучила старшего сына к чтению, пускай и беспорядочному.
– А это что такое? – спросила Вера Алексеевна, указывая на недостроенное и, очевидно, заброшенное кирпичное здание на другом берегу речки. Артамон, казалось, смутился.
– Это… папаша стеклянный завод задумал строить. Может, еще достроит.
– Сколько же у вас душ, если достанет набрать рабочих для завода? – искренне изумилась Вера Алексеевна. Муж начал краснеть…
– Двадцать девять, кажется, по последней ревизии было… да я и не знаю толком, это все папашины затеи. Ты не хочешь ли пойти поглядеть деревню? Очень, очень славные здесь места!
Деревня, в дюжину дворов, и вправду оказалась хороша – небогата, зато опрятна и весела. Раскрытых крыш не было вовсе, только в одной крайней избе матица была подперта рогулькой. Мужики, бабы и ребята смотрели и кланялись бойко, с улыбкой, девчонка гнала гусей через дорогу, где-то стучали молотком. Артамону вдруг пришло что-то в голову – он крикнул гусятнице:
– Скажи, умница, а Евграфова Агафья жива еще?
– Жива, барин, вон ее изба.
– Кто эта Агафья? – спросила Вера Алексеевна.
– Только ты не смейся. Это моя старая нянька. Вдруг захотелось ее повидать…
Изба была небольшая пятистенка, с покосившимся плетнем. На дворе две женщины – босая старуха и с нею немолодая баба в синей юбке – несли в сени кадь с водой. За ними, переступая раскоряченными ножками, ковылял крошечный мальчик в ситцевой рубашке.
Артамон, не выпуская руку жены, вошел во двор, поднялся на щелястое крыльцо.
– Травой пахнет… медуницей, – шепотом проговорил он. – Чуешь? Сладко. Мы в походе этак ночевали – спишь на сене, а цветами пахнет, аж голова кругом.
– Ну давай уж зайдем, раз пришли, – с улыбкой сказала Вера Алексеевна.
Муж толкнул дверь и шагнул в сенцы первым, пригнувшись, чтоб не стукнуться лбом о притолоку. Вера Алексеевна последовала за ним. Распрямившись и почти коснувшись головой ската крыши, Артамон обернулся к ней и пошутил:
– Кавалергарды высоки – подпирают потолки.
В шестиаршинной горнице никого не было, кроме старухи, бабы в синей юбке, мальчишки и девочки лет восьми. Старуха, сощурившись, посмотрела на вошедших и хрипло сказала:
– Хтой-та приехал, не узнать.
– Как не узнать, молодой барин.
Баба поклонилась, заставила поклониться и девочку, хотела подойти к ручке – Артамон сердито сказал: «Не надо, я этого не люблю».
– А ты, кажется, Арина? Видишь, – он обернулся к жене, – я хороший хозяин, всех своих крестьян знаю. Арина, а муж Егорка. Я помню, как тебя выдавали… он ведь пьяница был, папаша подумал – женить его, так, может, образумится. Помнишь, Арина, как ты за Егорку не хотела?
– Что же, глупая была, – спокойно отвечала Арина.
– Не пьет теперь?
– Слава Богу, сократился. Пьет, да меру знает. Овец вот завели.
Во время этого хозяйственного разговора Артамон поглядывал на Веру Алексеевну – видит ли она, какой он рачительный барин.
– У бабки память больно худа стала, хоть кочны клади, и те проваливаются. Чего утресь делала, и того путем не помнит, стара, – словно извиняясь за старуху, нараспев продолжала Арина.
– Как стара? Да не старей же папеньки.
– Куда как старее, батюшка, люди бают, уж восимисит есть.
– А все работает, – заметила Вера Алексеевна.
– Как же без того, барыня-матушка, на том держимся, – отвечала Арина, слегка кланяясь на каждом слове и утирая губы ладонью. Она явно гордилась своим умением поговорить с господами.
Агафья во время разговора стояла неподвижно, все так же сощурившись, словно силилась сама припомнить, кто же эти нарядные гости.
Артамон подошел к ней.
– Испужалась бабка, – сказала из-за спины Арина.
– Узнаешь меня, Агафья?
– Где там, барин.
– Ты меня совсем забыла… Я, это верно, давно тебя не видал, как учиться уехал, до войны еще. Помнишь молодого барина, которого ты нянчила? А брата моего? А Катиньку? Неужто всех запамятовала?
Агафья с сомнением взглянула на него.
– Тёмушка махонький был… а ты, батюшка, эвон косяк мне высадишь.
– Так я и был махонький… диво ли? Двадцать лет прошло. Тебе еще маменька кокошник с бисером подарила.
– Здесь кокошник-то, – спохватилась Арина. – Достань, Наська… может, вспомнит.
– Не трогай руками-то, замараешь, – строго сказала Агафья.
Артамон засмеялся:
– Надо же, молодого барина не помнит, а кокошник помнит. А какие сказки она мне рассказывала, Веринька… заслушаешься.
– Сказки она и теперича рассказывать мастерица, – похвалилась Арина.
Старуха продолжала смотреть внимательно и неподвижно… Казалось, она наконец разглядела в незнакомом рослом молодце махонького Тёмушку, которого когда-то купала в корыте, но ни словом не выдала своих воспоминаний, только улыбнулась и покачала головой, подперев ладонью щеку. «Тёма», – подумала Вера Алексеевна. Она еще робела, наедине обращаясь к мужу по имени, и не успела придумать ему никакого ласкового домашнего прозвища. «Артамон» звучало серьезно и даже строго, «Артюша» как-то слишком запросто, а Артемоном звала брата Катишь…
Вечером, после чаю, Артамон показывал Вере Алексеевне сад. Сад был большой, но запущенный, с двумя расчищенными дорожками, одна из которых вела в малинник, а другая к оранжерее. В приличном состоянии поддерживались всего несколько клумб, ближайших к дому, а остальным давно было предоставлено зарастать как вздумается. В саду густо стояли старые яблони и груши, кривые, наклонившиеся к земле, с растрескавшимися стволами, но все живые – только иногда попадались сухие сучья.
– Говорят, этим яблоням по сто лет, – сказал Артамон. – Всякий год яблок девать некуда, редко когда неурожай. Папаша в дорогу варенья надает и пастилы, я страсть люблю… Погоди, я тебе еще что покажу.
Вера Алексеевна с удивлением заметила несколько небольших, но старательно устроенных грядок.
– Это у меня медицинский садик, – похвалился Артамон. – Велел развести и ухаживать, как по книжке. Сейчас я тебе, Веринька, французской лаванды сорву. Садовник у папаши умница, а все бьется без толку – вымерзает, приходится в оранжерее держать. А во Франции этой самой лаванды – целые поля. Едешь, бывало, и вдруг как озеро перед тобой откроется. Там не то что духи или мыло, даже конфекты из нее делают, ей-богу.
Он принес Вере Алексеевне небольшой пучок серебристо-зеленых пахучих стеблей и принялся придирчиво обозревать свой садик.
– Умница умницей, а полоть забывает. Ах, Господи!.. Папаша дразнит – говорит, в лекари подался, прошлым летом стадо в сад полезло, истоптали всё. Садовнику насилу втолковал, зачем оно надо, когда оно не цветы и не ягоды…
– А если бы не пошел в военную службу, стал бы лекарем?
– Как же я мог не пойти? – с искренним удивлением спросил Артамон. – Но, знаешь, военному человеку медицина тоже полезна, хотя бы и для товарищей. Тот в походе захворает, другого, гляди, ранят…
Он велел принести для Веры Алексеевны кресло и подушку, а для себя старый картуз, чтоб волосы не лезли в глаза, и сам принялся за работу.
– Ах, разбойники, что делают. Надо среза́ть, а они ее как морковку дергают. Невежество… Пропала к черту грядка! А вот это, между прочим, Verbéna officinalis, рекомендую.
– Ты нас прямо-таки знакомишь. А почему officialis?
– Officinalis, ангельчик. А римляне ее называли цветком Венеры и Марса.
Сидя на корточках на краю грядки и дергая сорняки, он называл Вере Алексеевне растения, и странно было наблюдать, как его большие руки с осторожностью двигались вокруг стеблей. Устройством своего садика он занимался любовно и всерьез. Об этом увлечении мужа Вера Алексеевна уже знала, но теперь убедилось, что оно далеко не поверхностно.
– Так что, ангельчик, если будет мигрень или простуда, я уж знаю, что надо. А ты чудо как хороша с этой лавандой, прямо портрет писать.
– Ты тоже, – с улыбкой сказала Вера Алексеевна.
– Да уж точно в сказке – «вижу, хорош, ишь как черти-то выкатали». Картуз набоку и физиономия в земле. В полку животики бы надорвали – ротмистр Муравьев грядку копает, – и сам покатился со смеху, вообразив эту картину.
«Тёма», – мысленно позвала Вера Алексеевна и загадала про себя, обернется или нет.
Глава 11
1820 год – третий год их жизни в Петербурге – выдался беспокойным. Вера Алексеевна, несомненно уже, носила ребенка; ей бывало нехорошо, и больше всех волновался Артамон, стоило той оступиться или неловко повернуться. Будь его воля, он бы вообще запретил жене вставать, но Вера Алексеевна твердо поставила на своем: она не больна, в постельном режиме не нуждается и намерена вести привычный образ жизни до тех пор, пока будет в силах. Удручало Веру Алексеевну только то, что нельзя было гулять за городом, на просторе – езда по мостовой, даже самой гладкой, отзывалась мучительной болью в спине. Приходилось довольствоваться прогулками по набережной. Проходя порой мимо решетки Таврического сада, Вера Алексеевна жалела, что не может побывать внутри. Гранитная Воскресенская набережная, как ни странно, казалась ей куда невзрачнее вологодской. Вера Алексеевна спросила однажды мужа, не думает ли он о переводе в армию, куда-нибудь в провинцию. Ответом был удивленный взгляд, словно она сказала ни с чем не сообразную глупость.
Артамону нравилось в Петербурге, во всяком случае еще не успело наскучить после пятилетних скитаний. За обустройство собственного дома он взялся всерьез и ревностно, невзирая на то, что денег вечно не хватало от жалованья до жалованья. Артамон с удивительной легкостью растрачивал и раздавал все до рубля – стоило только попросить, и отказу не было никому. Когда приходил счет от портного или от булочника, и речи не шло о том, чтобы наконец расплатиться. Артамон немедленно придумывал, что бы купить еще, и приказывал приписать к счету «до круглой цифры». Вера Алексеевна по целым неделям не держала в руках наличных денег и, краснея от смущения, принуждена была набирать по лавкам в долг, чтобы подать обед и починить платье. Над канкринским семейством тем временем сгустились тучи: Егор Францевич подал в отставку, и поток благодеяний от Катишь заметно сократился. Катерина Захаровна со слезами жаловалась кузине, что Егор Францевич был вынужден просить вспомоществования от казны – ведь в столице жить так дорого! Вера Алексеевна верила и не верила: про богатство Канкрина ходили самые невероятные слухи.
В свое время не обошлась без слухов и скоропалительная женитьба Артамона, хоть и отмеченная благосклонностью государя. Дамы сплетничали, что спешное сватовство после трехмесячного знакомства и скромная, почти тайная церемония были вызваны самой что ни на есть насущной необходимостью «прикрыть грех». Однако же через полгода эти сплетни волей-неволей стихли. Вера Алексеевна исправно, по необходимости, хоть и без особого рвения, бывала в это время в свете, позволяя болтунам убедиться, что никакого недомогания она не испытывает. Мужчины, в свою очередь, уверяли, что Горяиновы, отчаянно желавшие сбыть с рук дочь – старую деву и почти бесприданницу, – пустили в ход всевозможные уловки и поставили простодушного Артамона в положение, из которого ему не удалось бы выкрутиться, не скомпрометировав девицу. Если иной молодец понахальнее сумел бы вовремя пойти на попятный, то Артамону Муравьеву ничего не оставалось, кроме как жениться…
Впрочем, сплетники старались, чтоб эти пересуды не дошли до Артамона: чего доброго, он прислал бы вызов. Только Катишь, пользуясь своей безнаказанностью, время от времени позволяла себе отпускать откровенные шпильки, чем доводила брата до едва сдерживаемого бешенства. Однако в столице впечатления сменяются быстро – вскоре обстоятельства женитьбы ротмистра Муравьева 1-го утратили очарование новизны, а там и забылись.
Невзирая на все тревоги, Артамон старался окружить жену особой нежностью и заботой. Пережитое год назад потрясение сказалось на нем всерьез. Он оставался по-прежнему порывист и вспыльчив, но уже заметно сдерживался и не упускал случая похвалить себя, если ему удавалось переломить свой «ндрав» и окончить дело миром. «Вот я уже и исправляюсь», – со смехом говорил Артамон. Он словно переживал юность, вернувшись во времена игры в республику Чока, когда так весело и приятно было бороться с собой, преодолевать, жертвовать… Узнав о беременности Веры Алексеевны, он необыкновенно обрадовался и немедленно известил сестру и отца. Золовка, сама носившая первенца, засыпала Веру Алексеевну и брата безделицами собственного изготовления, без конца умиляясь тому, что их дети будут играть вместе. От свекра пришло ласковое письмо. Веру Алексеевну, однако ж, ожидало некоторое разочарование: старик требовал, чтобы, если родится мальчик, его непременно назвали Никитой – по двоюродному деду, сенатору Никите Артамоновичу Муравьеву. Выбор имени для дочери Захар Матвеевич, впрочем, любезно оставил на усмотрение молодых.
– Если будет девочка, назови ее, как сама хочешь, – великодушно предложил Артамон.
Вера Алексеевна взглянула на него…
– Елизаветой, – сказала она.
Он радостно вздохнул.
– По маменьке покойнице? Веринька, ангельчик…
В конце января Сергей Горяинов был произведен в штабротмистры. В честь этого холостая молодежь и те из офицеров постарше, кто чувствовал себя ничем не обремененным, решили ехать вечером развлекаться – «устроить ночку», как выразился молодой Анненков. Ночка, видимо, удалась – на следующий день в манеже Артамон признал, что такого количества сонных и вялых физиономий не наблюдал уже давно.
– Глядите из седел-то не выпадите! – ворчал он. – Нагулялись вчера – теперь коленями глаза подпираете…
Молодежь – корнеты и поручики – на ворчание ротмистра Муравьева отвечала затаенными улыбками, но все-таки подтягивалась. За глаза они привычно обменивались шуточками в адрес эскадронного командира, который рано отказался от компанейских похождений и прочих радостей жизни, кроме самых обязательных. Юный Анненков уверял, что Артамону Захаровичу недоставало только теплого халата на вате, чтоб окончательно «заматереть» и сделаться домоседом. От того, чтобы преподнести командиру в подарок упомянутый халат с днем ангела, эскадронный молодняк удерживала, пожалуй, только боязнь крупного скандала. В том, что ротмистр Муравьев вполне способен постоять за себя и не потерпит насмешек, не сомневался никто. Да, кроме того, никто и не желал с ним ссориться всерьез: Артамона в гвардии искренне любили, хоть и поддразнивали «немцем». Педантичность, по заверению товарищей, у него была типически немецкая. Артамон на службе явно подражал великому родичу – сумрачному и не склонному ни к какой приветливости Барклаю.
К нему подъехал ротмистр Рагден.
– Молчат орлы? – спросил он, кивком указывая на проезжавшего мимо поручика Ланского. – Тебе еще не сказали? Готовься, будет взыск. Знаешь, что они вытворили вчера, когда Сереженьку обмывали?
– Могу себе представить.
– Нет, не можешь. Завалились они в маскарад – личики занавесили, само собой, а Арапов там возьми и наговори дерзостей какой-то даме в домино. Потом отошел, да не утерпел, поймал одного франта за пуговицу и говорит: «Поди к той барыне – так и сказал: барыня – и передай ей, что она дура деревенская». Тут еще какой-то ввязался, должно быть муж, такой вышел скандал, что уходить пришлось. Арапова взяло за живое – дождемся, говорит, разъезда. Те вышли, сели в санки, а наши следом… на повороте обогнали, хотели только попугать, да неловко как-то подвернулись – вывалили их в канаву.
– И что?
– А то, что – знаешь, кто это был?.. – И Рагден шепнул имя Артамону на ухо. – Муженек ее трюхнулся об тумбу, лежит сейчас чуть живой и стонет, государю уже обо всем доложено, и будет баня. Как бы нашим молодцам не пришлось – пулю в зубы и на Кавказ. Вот Сереже подарочек-то выйдет, с производством.
Вечером у Артамона собралась обычная компания из полудюжины ротмистров и поручиков, в том числе виновник переполоха Арапов. Из старших пришли полковники Шереметев и Башмаков. Положив конец всем пересудам, в одиннадцатом часу явился Сергей Горяинов – улыбающийся, довольный, хотя и несколько сконфуженный.
– Ну, братцы, кричите ура, – сказал он, входя. – Минула гроза! Все очень хорошо вышло. Я сегодня, быв в карауле, виделся с государем, просил дозволения говорить с ним… и дозволение по-лу-чил! – на радостях он звонко щелкнул пальцем по колпаку лампы.
– О чем говорить? – беспокойно спросил Артамон.
– О том, что мы учинили давеча.
– И что же?
– Государь изволил сказать, что всё прекрасно понимает – это был неразумный поступок молодых людей, которые понятия не имели, какие последствия могли из сего произойти. Он вовсе даже и не сердится теперь.
– То есть ты взял и выдал всю компанию?
– Зачем же? Я имен не называл. Сказал только, что нас было несколько человек, и я в том числе. Ты сам видишь – я даже взял на себя, вместо Арапова, некоторым образом.
– Гм… премного благодарен. Кто тебя просил?
– Это в каком же смысле понимать? – обиделся Горяинов. – Я вас всех выручил, а вы ругаетесь… хороша благодарность.
– Кавалергарды каяться не ходят!
– Ну и глупо было бы ехать на Кавказ из-за дурацкой выходки.
– Так бы сразу и сказал, что испугался.
– И вовсе не испугался! – резко ответил Горяинов.
– Все равно, лезть первым, покуда не спросили – это даже неприлично, если хочешь знать.
– Я свои чины не в канаве подобрал.
– А я за них четыре кампании прошел! – крикнул Башмаков. – Не вскакивать на глаза прежде спросу и всякое дело решать сообща – вот как у нас испокон водилось, ежели вы, ротмистр, о том забыли. Вместе виноваты были – вместе и просили бы государя, когда пришлось, а то, что вы сделали, вовсе никуда не годится. Выскочили храбрецом и благодетелем, нечего сказать!
Сергей Горяинов хлопнул дверью… Офицеры посидели молча. Наконец Шереметев поднялся и решительно сказал:
– Вот что. Я сейчас разошлю с записками к остальным, жду всех у меня через час.
Через час в квартире полковника Шереметева было набито битком. Решено было: господину Горяинову дать понять, что общество офицеров видеть его своим сослуживцем более не желает. После недолгих споров – объявить ли о своем решении лично, и если да, то кого отправить с щекотливым поручением, – порешили писать письмо. Молодежь – особенно Захар Чернышев, Понятовский, Владимир Ланской, Стива Витгенштейн и Анненков – горячилась, требуя личных объяснений с нарушителем славных кавалергардских традиций, но «старики» настояли на своем – непременно письмом, притом в учтивых выражениях.
– Вызвать бы его сюда, и пусть оправдывается, – с досадой говорил Ланской.
– Был бы здесь князь Сергей Григорьич, письмом бы не обошлось, помяните мое слово.
– Князь Сергей Григорьич – да… Вот уж на ком всякий взыск обрывался.
– «…недовольно вашим поведением и, с прискорбием видя, что вы пренебрегаете принятыми в нашем обществе обычаями, желает предуведомить, что остальным впредь служить с вами вместе невозможно…»
– Désagréable[25].
– А ежели он не поймет намека и не пожелает? Вот будет номер.
– Выкурим.
– Я его вызову тогда. Пусть попробует…
– «Мы не сомневаемся, что ваши способности найдут себе применение в армии или же буде вы вздумаете поступить в адъютанты…»
Полковник подписался первым. Отложив перо, он приказал:
– Подходите по старшинству, господа.
И вдруг, спохватившись, с сомнением оглянулся на Артамона.
– Вы, ротмистр, можете не подписывать… мы все понимаем, что вам, как родственнику, не вполне удобно.
– Полагаю, было бы несправедливым осудить Горяинова за то, что он предал товарищество, а мне то же самое простить, – спокойно ответил Артамон.
Александр Захарович, не сказав ни слова, подписался за ним.
О том, кто понесет письмо Горяинову, тянули жребий (от этого, по общему согласию, братьев Муравьевых решительно уволили, и Артамон даже не стал противиться). Посланцем выпало быть поручику Чернышеву, который принял поручение с восторгом. Корнет Понятовский вызвался составить ему компанию и проводить до квартиры Горяинова.
Офицеры, оставшиеся дожидаться исхода поручения, сами не знали, что из этого выйдет. Может быть, Сергей Горяинов пожелал бы объясниться, может быть, даже покаяться… Первая вспышка гнева прошла, неприязнь успела схлынуть. Те, кто знал Горяинова дольше прочих, сожалели, что дело приняло столь неприятный оборот, хоть и признавали, что едва ли выйдет поправить его, никого не оставив оскорбленным. Слишком много дерзостей было наговорено, и сам Горяинов, хоть и будучи, по общему убеждению, добрым малым, вряд ли согласился бы оставаться в полку, даже если бы удалось покончить миром. Время шло… казалось, Чернышеву давно пора было вернуться. Офицеры гадали, что случилось: они с Горяиновым объясняются? пьют мировую? может быть, заряжают пистолеты?
О случившемся стало известно из довольно сумбурного рассказа корнета Понятовского. Оказалось, что Захар Чернышев, бог весть для чего, вздумал переписать письмо своей рукой и вручить Горяинову как бы от своего имени, не прикладывая к нему подписей прочих офицеров. Он рассчитывал якобы, что Горяинов узнает наверняка его почерк. Однако же вышел досадный конфуз: Горяинов то ли не узнал руку Чернышева, то ли не пожелал узнавать и осыпал посланца оскорблениями, пригрозив напоследок, что непременно отыщет автора и покажет, как писать к нему анонимные письма. Чернышев вспылил… Вскричав, что у него не было ни малейшего желания отрицать свое участие, он объявил, что письмо составлено им. Горяинов продолжал браниться – и Чернышев, которому не оставалось другого выбора, предложил разрешить спор дуэлью. Секундантом молодого графа должен был стать корнет Понятовский.
На следующий день в манеже офицеры избегали Горяинова: общим мнением решено было, что до исхода дуэли приличней будет воздерживаться от общения. Справедливости ради, Чернышев потребовал, чтобы не разговаривали и с ним. Полковник, весьма раздосадованный своевольством поручика в истории с письмом, охотно дал согласие; прочим ничего не оставалось, кроме как подчиниться.
Горяинов сам, улучив минуту, подъехал к Артамону.
– И ты подписал? – спросил он, глядя в сторону.
– И я.
– Merci, родич, удосужил.
– Не знаю, право, чего ты ожидал, – холодно ответил Артамон. – Однако не будем разговаривать – неловко, на нас уж смотрят.
Дуэль должна была состояться наутро на Каменном острове; в ту ночь не спал никто. Горяинов отказался выбрать себе секунданта среди сослуживцев, и чаша сочувствия окончательно качнулась в сторону Захара Чернышева. «Горяинов нос дерет!» – таково было общее суждение. Офицеры спорили, с кем он явится на место – будет это военный, или штатский, или, может быть, кто-нибудь из братьев. Однако в глубокой ночи прибежал перепуганный чернышевский денщик с известием, что «барина» арестовали. Немного времени прошло, прежде чем передали, что взят и Понятовский. Несколько человек бросились на квартиру к Горяинову, застучали в дверь – оказалось, что он дома, цел и невредим. Горяинов ответил грубо и отказался отпирать.
К утру не сомневался уже никто: Чернышев и Понятовский арестованы из-за того, что начальству стало известно о готовящейся дуэли, и донес не кто иной как Сергей Горяинов.
Дело, впрочем, разрешилось относительно благополучно. Государь император, поначалу твердо вознамерившийся предать Чернышева суду, за три дня получил массу сочувственных прошений. Он соблаговолил лично побеседовать с поручиком и составил о нем самое лучшее мнение. Особенно же его растрогало, что молодой граф ранее срока возвратился под арест из отпуска, дозволенного ему для свидания с больной матерью. Для Чернышева и Понятовского кончилось тем, что было велено обойти их производством. Сергей Горяинов был переведен майором в армию, в Черниговский конно-егерский полк.
Из Петербурга он уехал, не простившись с сестрой и с зятем.
Однако же треволнения двадцатого года тем не закончились. В марте поручик Владимир Ланской вызвал своего сослуживца, корнета Анненкова, который на бале преследовал его жену дерзкими ухаживаниями. Слухи ходили разные: одни заверяли, что Ланской сочтет себя удовлетворенным, формально соблюдя требования, другие ручались, что он будет драться насмерть. Девятнадцатого марта состоялась дуэль; Ланской поднял пистолет и выстрелил в воздух. Противник долго целился – и нанес поручику смертельную рану, от которой тот скончался на руках врача. Анненков, любимец государя и сын известной московской богачки, прозванной «королевой Голконды», отделался легко, получив три месяца гауптвахты. Говорили, что у него случилась нервическая горячка, во сне и в бреду ему являлся призрак убитого. Так или иначе, из-под ареста весельчак Жанно вышел заметно побледневшим и осунувшимся. Генерал-майор Каблуков, впрочем, не снизойдя к душевной чувствительности своих подчиненных, устроил им громадный разнос. Он решительно утверждал, что две «домашних» дуэли за два месяца – c’est assez![26]