Полная версия
Ангел мой, Вера
– Ты думал, мы твою Туанету с руками оторвем? Ишь, королевна какая! Да мой Артюша кого хочешь высватает, за него любая пойдет! Я вот Алексашке запрещу к вам шляться-то, нечего… больно у вас глаза завидущие!
Потом старики обнялись, поплакали вместе, выпили домашней настоечки и окончательно помирились. Захар Матвеевич на прощанье даже пообещал: «Я ему, Алексашке-то, намекну…»
Стороной, от Катерины Захаровны, отец узнал, что Артамон и в самом деле сделал девице Горяиновой предложение. Поначалу он был настроен твердо: сыну дозволенья не давать, покуда не покорится. Однако же постепенно старик Муравьев сообразил, что первенец валяться у отца в ногах не собирается и, кажется, намерен вовсе обойтись без папенькиного благословения. Артамон не присылал вестей и вообще как будто пропал. Изливать желчь на младших детей Захару Матвеевичу в конце концов надоело, да и они, утомясь попреками, отвечали все менее почтительно… Волей-неволей отец принужден был сесть и рассудить, как быть дальше.
Словно впервые пришло ему в голову, что непокорный сын поставил под угрозу свою карьеру, да и саму жизнь. Несколько раз Захар Матвеевич, в самом язвительном умонастроении, брался за перо – и всякий раз откладывал. Конечно, можно было написать Горяиновым хулительное письмо, рассориться, припасть к стопам государя и уличить Артамона во лжи, умоляя расстроить недозволенную помолвку… но что же потом? Блистательная карьера сына оборвется на взлете – если государь не разгневается и обойдется без разжалованья, то, чего доброго, все равно придется выйти в отставку. Да и молодые Горяиновы могут счесть сестру опозоренной и прислать вызов. «Не дай Бог, ухлопают дурака… или сам вкатит пулю в лоб которому-нибудь, вот и ступай на Кавказ. А то еще узнает Артюшка, что ему дозволенья не дают, да и вздумает увозом венчаться – вот скандал-то будет! Окрутится, выйдет в отставку да приедет с женой на шею мне. Удосужил, голубчик, нечего сказать. Хорошо хоть Корфы угомонились, слава тебе Господи… стыд-то какой!»
Как ни крути, выходило плохо. Захар Матвеевич не выдержал…
Спустя две недели после возвращения Артамона в Москву приехал посыльный из Теребоней, отдал записку. «Скрепя сердце благословляю твой брак, будь умен, со свадьбой только не торопись…» Артамон расхохотался от нечаянной радости, запрокинув голову, крикнул в пространство: «Спасибо!» – порылся в карманах дать посыльному… Не найдя мелких денег, сначала помедлил – «теперь ведь надобно быть бережливей», – но все-таки бросил малому рубль.
Веру Алексеевну он нашел в саду.
– Вера Алексеевна, ангельчик мой… радость какая! отец согласен! Господи, слов не подберу. Вера Алексеевна! Я письмо получил… отец нас благословляет! Ангел, вы счастливы теперь?
Начал он еще на бегу, едва завидев ее, и у Веры Алексеевны, проведшей две недели в мучительном ожидании, недостало сил сердиться. Когда Артамон наконец остановился рядом с ней, схватил за руку и договорил, смеясь и перебивая сам себя, она уже всё простила: и что две недели не подавал о себе известья (хотя был, она знала, в Москве), и что сделал все навыворот, и что теперь, явившись как ни в чем не бывало, даже не извинился. То ли он сразу забыл о доставленном беспокойстве, то ли вовсе о нем не подумал. Но на Артамона, как на ребенка, невозможно было обижаться.
– Вы позволите говорить с вашими родителями?
Вера Алексеевна постаралась принять как можно более серьезный вид.
– Позволяю.
Артамон от избытка чувств даже крутанулся на каблуке.
– Ангел мой!.. Теперь же пойду к ним!
И сорвался с места бегом. Через несколько шагов остановился, едва не запнувшись, вернулся к Вере Алексеевне, поцеловал у ней руку, проговорил: «Люблю вас больше жизни», снова убежал…
Вера Алексеевна только смеялась.
Спустя несколько дней она писала: «Я вас очень прошу, не безумствуйте и, если только это возможно, менее давайте волю своей фантазии, хоть ваши благие побуждения и трогают меня до слез. До меня дошли слухи, будто вы старались внушить моей матушке, что владеете необыкновенно богатыми поместьями. Пожалуйста, не делайте так более, будьте совершенно искренни с моими близкими. Ведь мы с вами оба знаем истинное положение дел, и всем будет досадно, когда правда выйдет на свет. Моего отношения к вам ничто не переменит, поверьте, богаты вы или бедны. И сами вы завоевали мое расположение, не нуждаясь для того ни в каких прикрасах…»
Ответ пришел скоро. Мелким, но очень разборчивым почерком на четвертушке почтовой бумаги было написано: «Слушаю и повинуюсь, мой ангел Вера Алексеевна, отныне буду слушаться вас во всем, если вам это доставит удовольствие. Записку, кою держали ваши ручки, оставляю у себя и целую много-много раз comme Roland furieux»[19].
Уже на правах жениха Артамон отправился с Горяиновыми в Воронеж, нанести предсвадебные визиты тамошней родне, а кроме того – по сугубому настоянию Матрены Ивановны – в Задонский монастырь. Вера Алексеевна ожидала поездки с легким трепетом… против визитов к провинциальным тетушкам и дядюшкам Артамон, несомненно, не стал бы возражать, но как он отнесется к «богомолью»? Она подумала, как тяжело и совестно ей будет, если он, привыкший к легкомысленной столичной жизни, начнет посмеиваться над привычками ее семьи или даже осуждать их. Конечно, ее отец сам подшучивал над чрезмерным благочестием, однако – Вера Алексеевна в этом не сомневалась – в глубине души верил горячо и в засуху непременно велел служить молебен. До сих пор религиозное чувство Артамона не подвергалось проверке, и Вере Алексеевне спокойнее было считать, что здесь они мыслят одинаково. И все-таки…
Однако Артамон и в Задонский монастырь поехал с таким же радостным любопытством, с каким объезжал хлебосольную воронежскую родню Горяиновых. Вера Алексеевна заметила, что, когда он, приложившись к иконе, отошел, на лице у него застыло детское, немного оробелое выражение. Как будто он о чем-то страстно просил и теперь припоминал про себя, нет ли у него каких-нибудь грехов, которые помешают молитве сбыться.
– Помню, в детстве, – сказал Артамон Вере Алексеевне, выходя с ней из собора, – маменька покойница сласти в шкап запирала. А мне так уж варенья хотелось. Папенька и подглядел: стою я в детской на коленках перед иконами, кланяюсь и прошу: «Боженька, Отче наш, дай мне и братцу Саше варенья!» Он скорей за ключами, да вперед меня в буфетную, отпереть тихонько шкап… Баловал он нас несусветно, дай ему Бог здоровья.
На паперти к Матрене Ивановне, низко кланяясь, подошла невысокая женщина в бурой кацавейке. Вид у нее был болезненный, но на обычную нищую просительницу она не походила. Матрена Ивановна благодушно слушала, однако открывать портмонет не спешила.
Встал рядом молодой монах, послушал и с улыбкой сказал Горяиновым:
– Это странноприимница наша, Матренушка. Вы бы пожертвовали за спасенье души, сколько не жалко. Она себе ничего не берет, все раздает странникам и убогим.
– Мне грех брать, меня батюшка святой Тихон исцелил, – отозвалась Матренушка. – Который год уж сбираю на странноприимство, добрые люди подают. Затеяла вот дом строить…
– Домовладелицей, значит, будешь, – добродушно сказал монах.
Матрена Ивановна неодобрительно взглянула на него, зачуяв дерзость, но женщина ласково похлопала монаха по руке:
– Ты, душа милая, шути, ничего. По молодости и пошутить не грех. Ведь они, матушка, – добавила она, повернувшись к Матрене Ивановне, – как помогают! Что бы я без них делала?
Матрена Ивановна, растрогавшись, полезла за деньгами. Артамон тоже заспешил, засуетился, протянул ей две белых ассигнации…
– Не ошибся ли, батюшка? – спросила женщина. – Больно много даешь.
Артамон вдруг смутился.
– Отчего же ошибся, – басом произнес он. – Я со своей стороны… лепта вдовицы, некоторым образом.
Алексей Алексеевич тихонько прыснул:
– Вот, матушка, изволишь видеть, как нынче люди-то вдовствуют, – произнес он, обращаясь к супруге.
Матрена Ивановна с досадой дернула плечом:
– Ну тебя к Богу! Балагур!
Артамон понял, что сказал несуразность, но, вместо того чтобы смутиться еще сильнее, в голос засмеялся.
Странноприимница Матренушка медленно, по-старинному поклонилась в ноги.
– Спаси Христос, душа милая. Молиться за вас буду.
Осень в том году затянулась, снег таял, едва выпав. В обычное время семейство в имении томилось бы от безделья, поскольку ни гулять, ни кататься было совершенно невозможно, но теперь, ввиду скорой свадьбы, Матрена Ивановна нашла занятье всем. Сенные девушки с утра до ночи кроили и шили, боясь не поспеть; даже сестриц Веры Алексеевны усадили за работу. Повсюду что-то шуршало, хрустело, хлопало. Сама Матрена Ивановна не покладая рук считала, пересчитывала, чинила, пересыпала персидской ромашкой, то и дело призывала ключницу, чтобы разругать за недогляд, отправляла нарочного в город, чтобы купить то, чего недоставало…
Горяинов-старший, отец семейства, в эти дни не показывал носа из кабинета, опасаясь, чтобы и его не приставили к какому-либо делу. Матрена Ивановна неограниченно властвовала во всем доме, но кабинет оставался для нее святилищем. Когда она, отчаявшись, стучала и требовала от мужа хоть какого-нибудь участия, тот безмятежно откликался:
– Помилуй, голубушка, я этих ваших женских дел совсем не понимаю. Неужто ты и меня хочешь усадить за пяльцы?
– Бесчувственный ты человек, – грозно говорила Матрена Ивановна. – Веринька замуж выходит, а тебе хоть трава не расти!
– Понимаю, матушка, все понимаю… и устраняюсь. Сама посуди – да ведь я только мешать буду.
День, занятый этими хлопотами, тянулся себе… Сестрица Катенька, по малолетству занятая меньше других, первой заметила на дороге за воротами коляску.
– Кто-то едет! Кто-то едет! – закричала она.
Сашенька и Любинька, мешая друг другу, бросились к окну.
– Никак из братцев кто?
– Коляска незнакомая…
– Неужто гости?
– Ах, как некстати!
– Чего же некстати – мы от скуки уже одурели…
– Кто бы это мог быть? У соседей вроде бы такого выезда и нет.
– Уж ты-то все выезды знаешь, – съязвила Любинька.
– Сама, поди, от окна не отходишь, как гости собираются…
Обмен шпильками рисковал превратиться в нешуточную ссору, но тут сестры посмотрели на Веру Алексеевну, стоявшую у другого окна, переглянулись и замолчали. Любинька хихикнула; сестра сердито ткнула ее в бок и что-то зашептала. Тогда Вера Алексеевна как будто впервые вспомнила об их присутствии – и покраснела.
Если до сих пор была еще возможность, что нездешняя щегольская коляска, повернув у сада, проедет мимо, то теперь уже сомневаться не приходилось: гость прибыл именно в Нарядово.
Накренившись в выбоине, коляска въехала во двор. Вера Алексеевна вдруг почувствовала, что ей стало тяжело дышать…
Она отошла от окна. Сестры с удивлением взглянули на нее – именно теперь и надо было смотреть! Лошади остановились у крыльца, и тот, кто сидел в коляске, непременно должен был, выйдя, показаться под самым окном.
– Почему не докладываешь? – загудел на лестнице раздраженный голос Матрены Ивановны. – Гость приехал, а ты зеваешь?
И, словно в ответ ей, со двора, ясно слышимый сквозь двойные рамы, донесся веселый оклик:
– Дома ли хозяева?
Любинька и Сашенька ахнули. Любинька удивленно повернулась к Вере Алексеевне:
– Вера, Вера, куда же ты?
«Я не могу…»
– К себе, – коротко ответила Вера Алексеевна, прижимая руку к груди.
– Да постой же…
Любинька не договорила – за Верой Алексеевной затворилась дверь.
К себе она, впрочем, не ушла – осталась стоять в коридорчике, закрыв глаза и едва дыша. А дом уже наполнялся голосами, удивленными возгласами, смехом, и на лестнице звучали шаги. Сразу несколько человек вошли в гостиную – сестрицы зашуршали платьями, здороваясь – что-то пискнула младшая, Катенька, которую недосуг было выдворять. Матрена Ивановна, не скрывая удивления и тревоги, сказала:
– Вот уж нечаянная радость, Артамон Захарович… право, не ждали. Здоров ли батюшка?
– Батюшка… – начал он – слишком гулко для маленькой комнаты – и тут же замолчал: Вера Алексеевна открыла дверь.
Артамон повернулся к ней и, все так же наполняя своим голосом весь дом, произнес:
– Вера Алексеевна, мы должны венчаться немедленно.
Не сомневаясь, не задумавшись даже, что, быть может, это шутка, она ответила «да». Тут же Артамон взглянул на нее так, что стало ясно: нет, не шутка. Не было ни любопытных сестриц, ни остолбеневшей Матрены Ивановны, ни Алексея Алексеевича, наспех застегивавшего на себе сюртук, ни тесной гостиной с пожелтевшими обоями… ничего не было.
Только когда начали бить часы, Вера Алексеевна усилием воли заставила себя прислушаться к тому, что говорила мать – говорила уже давно, вконец отчаявшись, что ее выслушают:
– …и приданое не готово, да и венчаться-то в чем…
– Как, разве в этом нельзя? – с искренним удивлением спросил Артамон, окидывая взглядом домашнее платье Веры Алексеевны.
Любинька и Сашенька наконец не сдержались и прыснули. Матрена Ивановна бросила на барышень испепеляющий взгляд. Послышался голос Алексея Алексеевича:
– Так, я говорю, Артамон Захарович, что за спешка? Неужто пожар?
Судя по всему, он тоже задавал этот вопрос не в первый раз и тщетно пытался добиться ответа.
Артамон несколько раз вздохнул, словно приходя в себя, и наконец отвел взгляд от Веры Алексеевны.
– Отпуск дали на две недели, и только, – произнес он. – А в другой раз не знаю когда дадут… может, еще год ждать. Ради Бога, простите за поспешность – мы собой не располагаем так, как нам хотелось бы…
Алексей Алексеевич наконец справился с пуговицами сюртука.
– Так вы, стало быть, прямо к венцу?
– Все шутить изволишь… – сердито зашептала Матрена Ивановна.
– Какие шутки, матушка, я дело спрашиваю.
– Да, – решительно ответил Артамон. – Я приехал для того, чтобы обвенчаться с Верой Алексеевной как можно скорее. И если бы это можно было устроить в два или три дня, ни о чем другом я бы не мог и мечтать.
Второго ноября венчались у Горяиновых в Нарядове. Сестры Веры Алексеевны от волнения в церкви так шушукались, что даже священник нахмурился: «Если пришли в храм, стойте благолепно – вы не на бале». Артамон старался держаться серьезно, тянулся, как на смотру, прятал улыбку, чтобы строгий батюшка и ему не сделал замечания. Из всей муравьевской родни был один брат Александр Захарович; он смотрел оценивающе и с неприятным любопытством. После венчания он сдержанно заговорил с Верой Алексеевной по-французски и быстро отошел.
– Какой он у тебя строгий, – шепнула Вера Алексеевна.
Артамон, смущенный холодным приемом, оказанным его жене, виновато ответил:
– Это – ничего, это он отцу подражает… Саша веселый, вот увидишь, и Катя тоже. Она маленькая славная такая была, как птичка, хохотунья… А папенька как возьмется про Очаков рассказывать, так заслушаешься. На домашнем театре все вместе играли… – Артамон запнулся, неловко развел руками и грустно закончил: – А теперь вот он, какой театр-то получается.
Вера Алексеевна положила руку ему на локоть:
– Ничего… мы скоро друг к другу привыкнем.
Глава 7
После венца молодые две недели оставались в Нарядове. Катерина Захаровна, раздраженная скрытностью брата в отношении сердечных дел, дала себе волю в изъявлении чувств и при первом же удобном случае в письме намекнула, что тот, кажется, путает ее карман с собственным. Артамон, и вправду вошедший в изрядные траты в преддверии свадьбы, смутился, сделал попытку вернуть присланную ему тысячу рублей, ответил дерзостью, потом попросил прощения… Иными словами, и он и Вера Алексеевна рады были хоть ненадолго остаться одни, прежде чем нырнуть с головой в самостоятельную жизнь.
В доме пахло старой мебелью, сухими яблоками и немного чердаком. Сами собой потрескивали полы, а по вечерам в пожелтевших стеклышках шкафов вместо одной свечи отражались сразу пять или шесть. Вышитые скатерти и полотенца, тоже пожелтевшие от времени; кровати, на которые по старинке была навалена груда пуховиков; покрытые сетью мельчайших трещинок фарфоровые тарелки, привезенные еще дедом из Саксонии; певучий говор прислуги – все это было уютно и давным-давно знакомо.
Вера Алексеевна искренне радовалась, что они не поехали ни в Москву, ни в Петербург, а остались здесь, где можно было целый день сидеть дома, если вздумается, или бродить по саду, или идти гулять дальше, за деревню, а главное, не видеть никого вокруг и никуда не спешить. Все делалось как бы само собой, обед появлялся на столе, белье стиралось. То, чего Вера Алексеевна ждала и боялась – что ей придется наконец распоряжаться и хлопотать самой, без помощи и без совета, – вновь отодвинулось куда-то в неопределенную даль. Матрена Ивановна сама словно поблекла, чтобы не мешать молодым, отступила в сень жарко натопленных хозяйских комнат нижнего этажа. Оттуда она привычно и незаметно управляла домом, и все шло как часы, по заведенному раз навсегда порядку.
Вера Алексеевна жила словно в полусне, чувствуя, что за ней ухаживают, как за малым ребенком, и угадывают каждый шаг. Она и радовалась этому, и робела, совершенно непривычная к тому, чтобы ее одну окружали вниманием и предупредительной заботой. Она пила кофе со сливками, ела свое любимое варенье, почти не выходила из комнат, и слова прислуги, по привычке называвшей ее «барышня», одновременно веселили ее и огорчали. Она радовалась, что может отдохнуть в старом доме, вместо того чтобы сразу мчаться в Петербург, и сожалела, что здесь, при матери, ей не дадут ступить и шагу, словно она хрустальная. И все-таки приятно было ничего не делать, ни о чем не заботиться и ни с кем не видаться… Вера Алексеевна догадывалась, что должна быть благодарна судьбе за это время, что вряд ли оно повторится еще когда-либо.
Погода иногда устанавливалась на несколько часов, порой и на целых полдня, особенно с утра. Становилось свежо и ясно, и можно было идти гулять. Сад был по щиколотку завален старой листвой, которую никто не сгребал. Деревья стояли рыжебурые, только кое-где слабо зеленели пучки замерзшей травы. Поутру все затягивало инеем, и туман в саду висел такой, что не было видно дома, стоило отойти на двадцать шагов вглубь.
Почти сразу за садом начинались деревенские плетни; деревня была маленькая, в десяток изб. На пригорке стояла небольшая каменная церковь с колокольней, на кряжистом восьмиугольном основании. Вера Алексеевна знала, что ее выстроили почти шестьдесят лет назад прихожане нескольких соседних деревень – Троицкого, Ильинского, Покровки, Никулиц и большого села Терентьева, откуда по праздникам являлось до двухсот человек. Она рассказывала это Артамону и улыбалась, как будто ей самой странно было, что в крохотном Нарядове собиралось столько народу. Трижды в год здесь, помимо великих праздников, «при немалом стечении» ходили крестным ходом. И где только помещались все эти люди? Если смотреть из сада, в Нарядове, как в игрушечном Ноевом ковчеге, казалось, всего было по два и не более: две собаки, рыжая и черная, прибегавшие каждый день к кухне, две коровы, две курицы, мужик с бабой, которые встретились им однажды и поклонились господам, сойдя на обочину. И сами молодые супруги, бродившие об руку по пустынным окрестностям, чувствовали себя единственными на целом свете…
Но вскоре небо затягивали тучи, начинало моросить, задувал ветер, и приходилось возвращаться, иногда почти бегом, если забредали слишком далеко и не успевали спохватиться. Тогда в нижнем этаже, точно в прачечной, до ночи пахло мокрой одеждой, которую развешивали сушить, в буфетной заваривали малину и липу. Матрена Ивановна, слыша, как наверху ходят, смеются и переговариваются, с улыбкой смотрела на потолок и подмигивала мужу. А дождь продолжался, затягиваясь на другой день и на третий, и становилось холодно и тоскливо… Оттого что ее желания угадывались, прежде чем она успевала их высказать, оттого что домашние дела решались без нее, Вера Алексеевна не знала, чем заняться и к чему себя применить. Из любви все словно сговорились водить ею, как куклой, и даже варенье к чаю не давали выбрать самой.
С ранней юности привыкшая думать и беспокоиться о младших, Вера Алексеевна вдруг оказалась одна, и так непривычно было заботиться только о себе. Вдобавок она чувствовала, что пришлась не по нраву мужниной родне, и со страхом ожидала грядущих встреч. С мужем Вера Алексеевна робела, ей – порой до слез – странным казалось, что теперь Артамон может обнять ее, когда вздумается, или посадить к себе на колени. Она уже приучалась заботиться о нем – подавала ему чай, дрожащими пальцами поправляла воротничок рубашки, приглаживала волосы и замирала, когда он, поймав ее руку, принимался целовать пальцы и запястье. Вера Алексеевна с удовольствием замечала, что Артамон тоже робел при ней, с непривычки говорил то «ты», то «вы»…
Давало знать о себе разочарование и удивление, которое зачастую посещает людей, оказавшихся в тесном соседстве и обнаруживших, что их сожитель, оказывается, не любит того-то и того-то, ложится спать во втором часу ночи и, как нарочно, выбирает самые скрипучие половицы, чтобы на них наступить. Оба, как случается со многими молодыми супругами, мучительно осознавали, что теперь подвержены всем дурным настроениям и нездоровьям друг друга, а главное, что на их досуг и душевные силы отныне в любую минуту могут быть предъявлены притязания. Артамон, при своей доброте, был своенравен и вспыльчив: избалованный вниманием родных, он привык, что его желания исполнялись мгновенно. Но и Вера Алексеевна не терпела, чтобы ею распоряжались без спросу. То, как у мужа в минуту раздражения темнели глаза и в голосе прорезались неумолимые стальные нотки, ее и пугало, и словно подзадоривало.
Порой они решительно не могли уступить друг другу в мелочах. Если Артамон вдруг объявлял, что сегодня следует идти гулять или что на обед будет то-то и то-то, Вера Алексеевна, раздосадованная тем, что ее желаниями вновь не поинтересовались, с гневом и удивлением поднимала брови и покачивала головой.
– Очень мило! С тобой невозможно сговориться, Вера, ты сама не знаешь, чего хочешь! – однажды сердито воскликнул муж.
– Я хочу одного – чтобы со мной считались. Я не кукла и не ребенок, которого водят на помочах.
– Какие пустяки, право… тебя попросили оставить рукоделье, чтоб идти гулять, вот уж ты и обиделась. Как можно быть такой щекотливой… пора бы отвыкать от капризов!
Было еще одно, о чем она ни за что не решилась бы сказать ему напрямик: Артамон был требователен и как супруг. Вера Алексеевна, одновременно смущенная, напуганная и счастливая, пока не успела понять, как быть, как отвечать на его настойчивость, вполне понятную в эти дни, но утомительную, доводившую нервы до крайнего потрясения… Вера Алексеевна говорила себе, что она не шестнадцатилетняя девочка, и никогда не отличалась страстным темпераментом, и всегда считала бурные проявления чувств, даже между супругами, чем-то сродни неприличию. Но, Боже мой, Боже мой, как быстро забывалось все внушенное воспитанием и чтением, оставляя Веру Алексеевну в каком-то полнейшем замешательстве, еще и оттого, что Артамону, казалось, скромность была неведома. Дом словно нарочито притихал в минуты их ласк – и Вера Алексеевна невольно, с легким ужасом, представляла себе многозначительную материнскую усмешку. Впрочем, Матрена Ивановна ни взглядом, ни намеком не давала дочери понять, что радости новобрачных для нее не тайна. Оставалось лишь надеяться, что она избавила от пикантных намеков и зятя.
Вера Алексеевна догадывалась, что Артамон, на свой лад, деликатен с нею – какой же хрупкой и слабой она ему казалась! Она была благодарна мужу за это, хотя и признавала в глубине души, что в девушках, пожалуй, представляла себе брак чересчур… бестелесным.
Когда она тосковала, Артамону становилось страшно. То, что у жены быстро и необъяснимо, по нескольку раз на дню, менялось настроение, от смеха к слезам, пугало Артамона до ледяной дрожи. Он не знал, что делать тогда… он тщетно выспрашивал, в чем дело, умолял Вериньку улыбнуться, становился перед ней на колени, предлагал того и другого, уверял: «Скоро поедем в Петербург, там-то и заживем!» – потом сам начинал раздражаться, сидел отвернувшись, пробовал читать жене мораль и, наконец, уходил вниз, или она уходила. Однажды, застав внизу тешу, сидевшую в диванной с вязанием, Артамон не удержался…
– Вы заменили мне мать, и я верю вам как матери, так скажите же откровенно, – потребовал он. – Может быть, Веринька нездорова, а от меня скрывали… нельзя же, в самом деле, здоровому человеку столько плакать!
Матрена Ивановна, не ждавшая такой бурной атаки, вспыхнула.
– Может быть, друг мой, тебе следует у самого себя спросить, отчего моя дочь грустит?
Артамона неприятно резануло это «моя дочь».
– Ваша дочь теперь моя жена… да-с. И вместо того чтобы откровенно поговорить со мной, она избегает меня и заверяет, что совершенно всем довольна! Но, может быть, она говорила с вами? Я понимаю, женщине иногда легче пожаловаться матери, чем мужу. Если так, умоляю, скажите мне, отчего она страдает, чтобы я мог поправить дело. Неужели вам меня не жаль?