Полная версия
Ангел мой, Вера
«На самом деле, зачем же в лесу и в поле?.. Уехать к Корфам, там и венчаться, оставить у них Веру Алексеевну, покуда папаша не простит. Они позаботятся о ней ради меня и Саши, они славные люди… Нет, я не зря к ним еду. Надо провести рекогносцировку, не рассердятся ли они, ежели внезапно свалиться на них, как снег на голову, с молодой женой».
Корфы всегда радовались приездам молодежи. Своих детей у них было девятеро; летом усадьба так и звенела юными голосами. Артамона приняли как дома, засыпали вопросами и приглашениями, и он окончательно уверился, что им с Верой Алексеевной именно здесь и следует просить приюта. Он уже не понимал, как в Москве мог вместе с кузенами подсмеиваться над простотой Корфов, над той смесью небрежной барственности и педантизма, которая в обрусевших немцах бывает особенно трогательна. «Чудесные, милые, добрые люди! Никита и Александр умны, я этого не отрицаю, но все-таки с их стороны нехорошо смеяться. Да и я сам весьма неблагодарно поступал, что смеялся с ними заодно. Нехорошо отрекаться от старых друзей только потому, что они-де старомодны и не вполне в духе времени. Иван Иосифович душевный человек, Федюша, Франц и Жорж мне как родные, всех их я знаю с детства…»
Слегка смутило Артамона лишь многозначительное, какое-то игривое хихиканье Ивана Иосифовича да его вскользь оброненная фраза: «Погодите, какой сюрприз вас к чаю поджидает». Причем сказано было таким тоном, словно старику Корфу хотелось подмигнуть, погрозить пальцем, вообще сделать что-нибудь этакое, и он едва сдерживался, чтоб не испортить обещанного сюрприза. Артамон слегка растерялся…
Когда собрались к чаю, за спиной у него, из дверей, ведущих на галерею, раздался знакомый, чуть задыхающийся голос:
– Артамон Захарович, вот как! не ожидала…
Артамон обернулся, вскочил…
– Я думал, вы в Петербурге, – сказал он и тут же смутился. Это прозвучало грубо – словно он ни за что не заехал бы в Едимоново, если б твердо знал, что встретит там Toinette. И что-то в глубине души ехидно подсказало: не заехал бы, побоялся. Артамон мысленно упрекнул папеньку: вот зачем хитрый старик велел непременно побывать в Едимонове!
Toinette Корф, миниатюрная розовенькая блондинка, настоящая немочка, смутилась… легкий веер ходуном заходил у нее в пальцах, грозя выпасть. «Только не вырони!» – мысленно взмолился Артамон. Он живо представил блаженные улыбки стариков, усмешки молодых, торжествующий румянец Toinette… Должно быть, она заметила умоляющий взгляд Артамона (а может быть, лицо у него в то мгновение сделалось чересчур красноречиво). Так или иначе, Toinette совладала с собой и с судорожным вздохом опустилась на подставленный стул.
Когда-то, давным-давно, в детстве, до университета и до войны, маленьких Муравьевых привозили к маленьким Корфам играть. Здесь они возились, бегали взапуски, танцевали до головокружения, устраивали шарады и живые картины, катались на лодках, ссорились и мирились. Артюша и Алексаша, в те годы неуклюжие, как молодые медвежата, наперерыв, без толку и без смыслу, ухаживали за младшими барышнями Корф – Hélène и Toinette – то Алексаша за Hélène, a Артюша за Toinette, то наоборот. Девочки отчаянно кокетничали, мальчики всячески «фигуряли», и все это как-то само собой разумелось, было таким же естественным, как шарады и катание на лодках. Точно так же, как-то само собой, вышло, что Артюша к пятнадцати годам стал считаться чем-то вроде жениха Toinette. Были и почти всамделишные страдания: узнав, что если Артюша женится на Toinette, то Алексаше нельзя будет жениться на Hélène, братья не на шутку призадумались, собирались даже тянуть жребий, зловещими намеками поговаривали о дуэли… однако решили отложить дело до будущих времен.
Ничего серьезного, разумеется, в этом не было. Во всяком случае, Артамон не помнил ни обещаний, ни заверений со своей стороны, но Toinette вздыхала, млела, роняла веер, а старики, точно так же, как теперь, многозначительно переглядывались, кивали и улыбались. Любовные игры молодежи им явно нравились, но… только ли игры видели в этих целомудренных детских ухаживаниях добродушные Корфы? И что думала сама Toinette? Артамон с ужасом понял, что до сих пор ему никогда не приходило в голову этим поинтересоваться.
Он несколько раз виделся с нею, уже когда учился в университете и потом в школе колонновожатых. Toinette оставалась такой же миленькой розовой блондинкою, как в тринадцать лет. Она была из тех, кто меняется мало и почти незаметно, и рядом с нею Артамон по привычке сам словно становился тринадцатилетним. Что для него была Toinette Корф? Хорошенькая восторженная девочка, каких в свете много, подруга детства, товарка по развлечениям и проказам. При встречах он дурачился, шутил, приносил ей в карманах яблоки и лакомства, дразнился, схватывал с плеч девочки легкий шарф и притворялся, что сейчас убежит с ним… Toinette ахала, закрывалась веером, смеялась. Смеялась с нею и Катишь.
Может быть, сестра тоже видела и знала что-то такое, чего не видел Артамон? И не оттого ли после одного особенно бешеного взрыва веселья Toinette вдруг посерьезнела и тихо произнесла, как будто совсем не к месту: «Вы стали совсем большим?» Шестнадцатилетний Артамон сначала обиделся («Неужто только теперь заметила?»), а потом покраснел от удовольствия. С полчаса он шел по парку рядом с сестрой и с Toinette чинно, как взрослый, солидный мужчина. В самом деле, он уже носил мундир, который ему очень шел, и у него, как всегда у брюнетов, были заметны усы…
И еще раз он видел Toinette – уже во время войны, в конце двенадцатого года, когда был командирован с картами в Петербург, в штаб, и ненадолго стал настоящим кумиром своего прежнего маленького кружка. Toinette, увидев его, ахнула, вскрикнула, уронила веер; тогда Артамону впервые стало неловко и даже отчего-то боязно. Возвращаясь в Петербург, он – что скрывать? – с радостью думал о том поклонении, которым окружат его, героя, знакомые барышни, но взвизгивания и восторги Toinette перестали ему казаться милыми или хотя бы натуральными… Артамон даже с досадой подумал: «Еще женят, пожалуй» (тогда он уж стал это понимать).
Катишь потребовала, чтоб они все непременно поехали кататься, и брат снисходительно согласился. На самом деле ему тоже хотелось щегольнуть перед петербургской публикой. На повороте коляска слегка накренилась, Toinette качнуло туда-сюда. Артамон принужден был слегка обхватить ее за плечи, но совершенно не поправил дела. Вышла еще бо́льшая неловкость: девушка вдруг прижалась к нему, закрыла глаза и как будто вознамерилась впасть в секундное забытье от восторга. Но Катишь предостерегающе кашлянула, и Toinette мигом пришла в себя. Она пролепетала что-то и высвободилась, однако не преминула украдкой пожать Артамону руку своими пальчиками, специально для того набросив на них шаль. Электрический ток от этого нервного, быстрого пожатия, да и вообще присутствие рядом красивого юного существа сделали свое дело: Артамон хотя бы ненадолго забыл о прежнем неудовольствии. Рядом сидела милая, прелестная Toinette, и его видели рядом с ней. Какой прапорщик не мечтает, чтобы его заметили на гулянье с красивой барышней? Потом, возвращаясь в полк, он вспомнил об этом катании и счел Toinette своей «победой»… и совершенно забыл о ней. Артамон был уверен, что за минувшие пять лет Toinette успела выйти замуж.
Обретался в Едимонове и еще один давний знакомый, полковник Владимир Гурка, благодушествующий и разнеженный, как положено в гостях у провинциальных стариков, где к услугам молодых людей все сельские блага, от свежей клубники до романтических прогулок. Гурка, большой любитель рыбной ловли и охоты, обрадовался, что нашел наконец благодарного слушателя. Он тотчас велел отнести вещи гостя к себе к комнату и битый час развлекал Артамона рассказами. Условились в следующий раз вместе ехать на волков… а потом полковник вдруг вспомнил:
– Кстати, тут Ф-в заезжал… вы ведь знакомы?
– Еще бы не знакомы, два года служили вместе. Жаль, разминулись. Да как его занесло?
– Был проездом, вот и погостил денек. Кстати! Тебе, полагаю, будет интересно. Ты ведь в Москве, говорят, во всем этом участвовал, прежде чем уехать, – вот не хочешь ли взглянуть?
Гурка достал из секретера небольшую книжку в знакомом зеленом переплете. Артамон просиял.
– А, так и ты из наших! Ну, брат, я очень рад, это совсем другое дело… Кто тебя принял, откуда у тебя книжка?
– Ф-в по знакомству оставил. Я, признаться, не очень-то вникал, но вообще, говорят, nous avons changé tout ça[15], – пошутил Гурка. – Общество теперь совсем другое, прежнего только часть осталась, и у них всё не так, как раньше.
– Дай, – нетерпеливо сказал Артамон и принялся листать книжку. На первых же страницах шел список…
Ему показалось, что он ошибся второпях, пропустил строчку. Он просмотрел список еще раз, уже внимательнее… и не нашел в нем своего имени. Было много имен новых, незнакомых, некоторых старых тоже не хватало – но отчего ж исключили из списка его, всячески старавшегося быть полезным Обществу, и вдобавок исключили без предупреждения? «Боже, какая несправедливость…»
Артамон закрыл книжку и, стараясь говорить небрежно, произнес:
– Да, это я уж видал. Ты знаешь, я ведь давно не с ними, еще до отъезда от всего этого совершенно отошел. Общество, конечно, дело хорошее, они порядочные люди, и за тебя я рад, но…
Должно быть, он, невзирая на все усилия, изменился в лице, потому что Гурка несколько мгновений с подозрением всматривался в него. Чтобы не быть застигнутым в расстроенных чувствах, Артамон отвернулся, сделав вид, что рассматривает книги в шкафу. В голове стучалась одна-единственная мысль: «Боже мой, какая несправедливость…» От стараний сдержаться и ничем не выдать себя даже заболела голова. «Хоть бы предупредили, что ли. Ведь ни один, ни один не сказал! Никита – хорош друг… книжку дал, подпись поставил, а сам…»
Умом он понимал, что Никита и не мог предупредить его. Трудно писать, не зная, застанет ли послание адресата, да и не любую новость, из соображений осторожности, можно сообщить в письме. Никита, напротив, поступил весьма деликатно, не записав прежних сочленов гуртом, без предуведомления в новое общество, цель которого могла еще и не понравиться… Никита, в конце концов, был вовсе не виноват, попросту не следовало питать ни излишних надежд, ни излишнего доверия. Но все доводы рассудка разбивались о злую обиду, о мысль, что Никита нарушил обычай дружбы, что зачем-то – Бог весть зачем – позволил Артамону мечтать и возноситься, иметь преувеличенное мнение о собственной важности, а затем, разом, обрушил с небес на землю, да еще, быть может, и посмеялся. Рассудок твердил, что их с Никитой связывала дружба детская, полузабытая – не дружба даже, а просто взаимная симпатия, как всегда бывает у однокашников, – и не стоило возлагать на нее чересчур большие упования. А обида ехидно напоминала, что, видно, минул век подвигов и верности до гроба, героев и решительных поступков. «Только мы с тобой одни отчаянны». Какой болью отзывались теперь эти слова, так искренне и так некстати сказанные. «Вот тебе наказание за излишнюю горячность… прав был Лунин! Вперед будешь умнее – не связывайся, не связывайся, дурак, мечтатель. Нет, Боже мой, какая несправедливость».
Артамон с ужасом подумал о грядущей поездке в Москву. Больше всего хотелось махнуть рукой и немедля вернуться в Тамбов, но миновать Москву было совершенно невозможно: ему надавали множество поручений, в том числе и Ламберт. Если от просьб товарищей и родных Артамон еще мог кое-как отвертеться, изобретя благовидный предлог, то от комиссий корпусного командира его избавили бы разве что холера или сломанная шея. Мысль о том, что своих добродушных, хоть и простоватых, друзей и родичей он променял на московских острословов, отплативших ему такой злой шуткой, вернулась с новой силой. «В Москве надо мной и над папашей чуть ли не в глаза смеялись… а я поддакивал. Надо же быть таким олухом! Нет уж, теперь кончено. Интересно, что скажет Никита, если в Москве сойдемся? Будет оправдываться или, напротив, примет вид, что всё так и должно быть? Нет, нет, и думать о том не хочу, finis[16]».
День был испорчен непоправимо. Ничто не казалось мило, все в доме Корфов словно напоминало о горьком крушении надежд. Барышни Корф, напрасно старавшиеся втянуть Артамона в разговор, в конце концов слегка обиделись и между собой прозвали его «надутым». Даже старые портреты на стенах как будто глядели насмешливо – «Эх ты, герой!». Даже книги не приносили утешения, раскрываясь на самых неподходящих страницах. Читать о чужих подвигах было нестерпимо, о чужой дружбе тем паче… Дойдя до чужого семейного счастья, Артамон с досадой отложил книгу, отказался от вечернего катания на лодках, ушел в дальнюю рощу и в отчаянии бросился на траву. Радостные лица корфовской молодежи, такой счастливой в дружбе и в любви, довели его чуть не до слез. Рядом с ними он казался самому себе отжившим, дряхлым, многоопытным.
Из рощи видна была излучина, которую как раз с трудом преодолевали две плоскодонки – речка была мелкая, и приходилось не столько грести, сколько отпихиваться от дна. От внезапных рывков дрожали зонтики, барышни испуганно вскрикивали. Вспомнилось, как едимоновское имение, которое старый Корф с гордостью именовал «домом на канале», Захар Матвеевич ехидно прозвал «дом на канаве»…
– Артамон Захарович, вы как будто прячетесь.
Toinette, с зонтиком на плече, смотрела на него из-под нависшей ивовой ветки.
– Это совсем на вас не похоже, – шутливо заметила она.
Артамон молчал. Тогда Toinette, вздохнув, села рядом.
– Вы, кажется, сторонитесь меня… отчего вы не хотите говорить откровенно?
– О чем? – спросил он, и девушка покраснела.
– Ну, давайте говорить, – поспешно сказал Артамон, чувствуя себя виноватым. – Вы, кажется, меня искали…
– И вовсе я вас не искала, – перебила Toinette. – Это случайно вышло.
«Ну что за неладный у меня язык?»
Оба замолчали. Toinette явно хотела, чтобы он заговорил первым, а Артамон, перебирая мысленно всевозможные начала, убеждался все сильнее, что его соседка ждет вовсе не дружеской беседы, а объяснения. На реке, совсем близко, послышался плеск весел, и Артамон вдруг не на шутку испугался: что, если именно теперь бедняжке Toinette вздумается в полуобмороке припасть к его плечу, как тогда, в коляске? Наверняка тут же, как назло, из-за кустов гурьбой появятся старики Корфы, братцы, сестрицы и прочая родня. Он немного отодвинулся, и Toinette, закусив губу, обиженно выпрямилась… Дело было безнадежно испорчено, и Артамон решил: в омут – так сразу.
– Поздравьте меня, Татьяна Алексеевна, я женюсь, – сказал он, понимая, что это звучит жестоко и глупо.
Toinette побледнела.
– Отчего же Катишь мне не написала? – пролепетала она и тут же поджала губы – сообразила, что сболтнула лишнее.
«Ах, сестрица, хитрая лиса! Понадеялась, заодно с папенькой, что, может быть, у нас с Toinette еще и сладится по старой памяти. Ну, теперь уж обратной дороги нет. Toinette нынче ж расскажет liebe Mamachen[17], и через два дня весь уезд узнает, что Артамон Муравьев женится. Тем лучше! Пускай все знают… чай, неловко теперь папаше будет упрямиться. А вдруг именно теперь и вздумает старик показать характер, назло всему свету? Не дай-то Бог!»
Через два часа Артамон уже был в дороге.
Глава 6
Мучительнее всего было думать о том, как он явится на глаза к Вере Алексеевне – уже не герой, не благородный бунтарь и спаситель Отечества, не рыцарь, а опозоренный мечтатель, не добившийся уважения товарищей, незадачливый жених, получивший отповедь от строгого папеньки. Как смешон и противен, должно быть, покажется он ей – хвастун, армейский фат, каких много в Москве, совсем не тот, за кого она его принимала, да и кем он сам себе казался всего два месяца назад.
«Что, брат? Швырнули с небес на землю? Я обманул ее… она дала согласие тому, кого считала человеком необычным, выдающимся из толпы – и как ошиблась! Так имею ли я теперь право требовать от Веры Алексеевны, чтобы она сдержала слово, или обязан дать ей свободу? Конечно, как человек честный я должен… по сути, мы с ней ничем не связаны… она, верно, скоро меня позабудет… Господи, что за пытка! Чтобы объясниться начистоту, нужно будет открыть многое… а я не могу, видит Бог, не могу, стыдно! Просто так порвать, без объяснений – подло, немыслимо. Ездил-ездил в дом, был принят, считался женихом – и вдруг на тебе. Сережа или Алексей меня вызовут и будут правы, конечно».
Артамон признал наконец, что совершил опрометчивый шаг, поспешив открыться Вере Алексеевне. Выпутаться из этой истории, не скомпрометировав ее и себя, было совершенно немыслимо. Еще глупее было хвалиться товарищам… При воспоминании о дружеских кутежах, на которых его поздравляли как жениха девицы Горяиновой, у Артамона жарко вспыхнули щеки и уши. «Теперь засмеют! Впору из полка уходить». Здравый смысл не подсказывал никакого выхода.
Оставалось одно: приехав в Москву, затаиться, пока дело не решится как-нибудь само собой. В Москве предстояло провести не менее двух недель…
Хорошо было одно: Артамон как отпускной не обязан был ехать в Шефский дом, а мог устроиться по своему желанию. Этим он и воспользовался, поселившись в нумерах подальше от Хамовников, в Лефортове, чтобы не столкнуться случайно с кем-нибудь из товарищей, особенно с Сергеем Горяиновым. Тем самым он обрек себя на совершенное затворничество – ни в театре, ни в собрании, ни в одном знакомом доме показаться было невозможно. Артамон скучал зверски… от нечего делать он перечитал всю дрянь, какая нашлась в хозяйском шкафу, привел в порядок медицинские записки, которые собирал в толстую дорожную тетрадь еще с тринадцатого года, наконец, купил у молодца в соседней лавочке гитару и почти выучился играть «Пастушка».
На восьмой день, отправившись с письмом по поручению Ламберта, он не устоял перед соблазном, завернул на Тверскую и чуть не нос к носу столкнулся на тротуаре с Владимиром Горяиновым. Вместо того чтобы завязать разговор и, быть может, изобрести какое-нибудь шутливое оправдание, Артамон сделал еще одну глупость – он сконфузился и нырнул в толпу, но дела отнюдь не поправил. Владимир заметил его и окликнул вдогонку – а значит, нынче же должен был известить сестру, что Артамон в Москве и отчего-то прячется. Отмахав с версту по переулкам до безопасных мест, Артамон остановился перевести дух и только тут, собственно, сообразил, что натворил. Оставалась надежда, что Владимир, быть может, не узнал его, а если узнал, то из товарищеских соображений не станет болтать. Мало ли какие причины могут пробудить в человеке скрытность, и не каждую из этих причин станешь обсуждать с сестрой. С тоски и с досады на собственную несообразительность Артамон, добравшись до дому, в первый и единственный раз в жизни напился в одиночку – напился страшно, до беспамятства, так что заснул головой на столе. Проснувшись поутру, с таким чувством, словно от виска к виску в голове перекатывали свинцовую пулю, он решил, что дальше так немыслимо. Нужно было что-то сделать, чтоб не сойти с ума и не достукаться до беды.
В Москве один был друг, с которым можно было поговорить, – кузен Михаил Лунин, старший товарищ, знавший Артамона с детства и вместе с ним дошедший до Парижа, ныне отставной артиллерийский капитан, человек образованный, умный и беспорядочный, проматывавший свое состояние на книги и на женщин. В Париже Лунин знал и лучшие бордели, и лучших книготорговцев… А главное, он не состоял ни в каком обществе, и с ним можно было говорить, не боясь разоблачений и упреков. Впрочем, добравшись до меблированных комнат, где проживал родич, Артамон нерешительно помедлил в коридоре, прежде чем постучать. Какой совет мог ему дать Лунин, бесстрашный, жадный до земных радостей, никогда не прощавший даже воображаемых обид?
– Pardon, я не один, – донеслось из-за двери.
– Тебя, Michel, никогда не застанешь одного, – с досадой произнес Артамон.
Слышно было, как Лунин босиком подошел к двери.
– Артамоша, ты? Гм… нечаянная радость. Будь другом, голубчик, если не спешишь, подожди в кухмистерской на углу, я за тобой пришлю.
Артамон пошел, куда было сказано, и проторчал там целый час, коротая время за графинчиком водки. Кухмистерская была скверная, но тем меньше была возможность столкнуться там с кем-нибудь знакомым. Наконец прибежал казачок и попросил «пожаловать».
Холостая берлога Лунина была такой же, как во все времена, хоть в Москве, хоть в Париже. Не смущало в ней ни то, что хозяин по пути зашвырнул ногой под диван какой-то сор, ни то, что редкие и ценные книги лежали вперемешку с бельем и завертками табаку, ни громоздившиеся на столе тома «Истории Средних веков», которые казались вполне уместными здесь, в присутствии Вакха и Венеры.
– А ты опять взялся за переводы? – спросил Артамон, кивая на книги, и пошутил: – Воображаю, как ты пишешь, а на коленях у тебя сидит какая-нибудь бебешка.
– Более того скажу тебе, если б их сидело две, я писал бы вдвое быстрее и лучше, – серьезно ответил Лунин и вдруг пристально поглядел на кузена. – А ты, гляжу, уже подрезвился? Тогда погоди разговаривать, сперва сравняемся, – и крикнул водки.
– Ну, рассказывай, – велел он наконец.
Артамон кое-как, с пятого на десятое, рассказал (умолчав, конечно, об истории с зеленой книжкой) и наконец махнул рукой.
– Что рассказывать… всё туман, и никакой ясной цели.
– Помнится, месяца три назад цель была тебе вполне ясна, ежели правда то, что о тебе говорили.
– Что говорили? – живо спросил Артамон.
– А тебе не все ли равно? – лукаво спросил Лунин.
Артамон смутился…
– Ты прав, конечно… мне и вовсе дела нет. Вот именно, три месяца. За три месяца горы можно своротить! А воз и ныне там…
– Ну так брось, – посоветовал Лунин.
Артамон замер.
– Что, так запросто? – с сомнением спросил он.
– Куда уж проще. Если ты сперва согласился по зову души, то не вижу ничего предосудительного в том, чтоб отойти, убедившись, что дело тебе не по нраву. Нет ничего хуже, чем тянуть лямку, которая осточертела и трет до крови… если, конечно, ты ввязался не ради того, чтоб понравиться. Кто излишне хочет понравиться, тот лезет из кожи вон, и стыдно, и напрасно, а бросить не может.
Артамон подозрительно прищурился. Говорил ли Лунин наугад или прекрасно знал, в чем беда? В голове уже начинало мутиться от выпитого и угадывать истинный смысл слов становилось все труднее…
– Так, по-твоему, нет ничего постыдного в том, чтоб отойти от Общества? – медленно спросил Артамон.
– Поверь, гораздо стыднее продолжать делать то, к чему тебя не влечет. Ежели бы, скажем, назавтра всем браться за оружие или ежели на тебя была бы главная надежда, а ты бы вдруг бросил – ну, тогда другое дело… а у них еще покуда до оружия-то дойдет! – Лунин усмехнулся. – К тому же, я слышал, ты женишься?
Артамон вздохнул.
– Не знаю, как на глаза показаться… был героем, стал der Philister[18].
– Глупости! – решительно заявил кузен. – Завтра же ступай… или, вернее сказать, завтра проспись, а послезавтра ступай непременно. Да держи хвост козырем, не вздумай жаловаться – охладеет… Ты пред женщиной герой до тех пор, пока она сама в это верит, явись ты хоть не в лаврах, а в синяках. Ведь угадал я? Ты думаешь, она теперь презирать тебя будет, а я тебе верно скажу: если она тебя истинно любит, ей до твоих подвигов дела нет. Если распустишь нюни и своими руками сделаешь так, что она тебя разлюбит, будешь дурак, и ну тебя к черту.
– Странно выслушивать советы от человека, который к прочной любви, кажется, не способен.
– Ты влюблен в одну, я – в десяток, а механизмы одни и те ж. Я, братец, бременить себя семьей не хочу и, наверно, так и помру старым холостяком. Надо же мне иметь свои радости?! Но поверь, я меньше всего склонен смеяться над тобой за то, что ты политическим бурям предпочел семейное счастье. Даже в тихой гавани можно много сделать. Когда у тебя будут дети, расти их достойными людьми. Это уж немало…
– Ты думаешь? – с радостью спросил Артамон.
– Уверен даже. Отчаянных много, а порядочных и разумных недостает. Ты, дружок, выбрал свою дорогу, ну и успокойся, иди по ней, не старайся разорваться надвое. С кем нужно в начале ее проститься – простись без ненависти… – Лунин вздохнул. – Ну вот, из-за тебя я пьян и сантиментален. Погоди, вот я прочту тебе одну штуку, слушай внимательно. Ты понимаешь по-английски?
– Откуда?
– Ну, все равно, слушай:
And other strains of woe, which now seem woe,Compared with loss of thee, will not seem so.– Что это? – беспокойно спросил Артамон.
– Это, братец, Шекспир… – Не дожидаясь вопросов, Лунин перевел: – «И прочие беды, которые теперь меня пугают, покажутся не страшны рядом с утратой твоей любви…»
Захар Матвеевич, что называется, разрывался пополам. Корф не поленился – самолично приехал из Едимонова, и старики разругались так, что чуть не дошло до кулачков. Корф намекнул, что «порядочные люди так не поступают! да-с!», а Захар Матвеевич в сердцах крикнул: