bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

То, что он не может сделать, не облекается в слова и не поддается описанию. И самое главное, это не может быть прощено. Я не могу повернуть время вспять. Я не могу определить, в какой момент мы оступились – мы, этот народ, эта нация, к которой я принадлежу. А если бы я и смог, то все равно не в силах был бы остановить это движение, приведшее нас сюда. Я слишком слаб, я лишь человек.

– Зайдем внутрь.

Антон идет вслед за священником в церковь. Ее красота снова поражает его, как это было на воскресной службе. Снаружи здания все простое и функциональное. Внутри – святой Колумбан, освещенный несколькими старомодными масляными лампами, парящий среди арок цвета слоновой кости, обрамленных темным кирпичом, белые углы пересекаются и взбираются вверх, уводя взгляд за собой, выше и выше, к самым Небесам. Эта церковь прекраснее, чем можно ожидать от церкви в такой маленькой деревушке – в месте, не имеющем значения. Вместе Антон и Эмиль погружают пальцы в святую воду. Они кланяются, проходя мимо алтаря, и присаживаются на скамью в первом ряду. Священник вздыхает и кладет ноги на скамеечку для молитв, стоящую перед ним. Этот фамильярный жест заставляет Антона почувствовать еще большую симпатию к этому человеку, полную и лишенную логических оснований.

– Много лет назад, – начинает Эмиль, – когда я только-только дал обет, меня призвали, чтобы провести обряд экзорцизма. В других обстоятельствах, думаю, это поручение дали бы священнику постарше – более опытному. Но, видите ли, дело было в очень небольшом поселении – не в Унтербойингене, но примерно таком же – и кроме меня священника там не было. Там была женщина, которая считала себя одержимой злым духом. Мать четверых. Ей было, может, лет тридцать пять.

– Считала себя одержимой? Вы не верите в одержимость демонами?

Отец Эмиль отвечает неопределенным жестом, будто пожимая плечами. Антон понимает. В Библии говорится о демонах, и что за христиане мы будем, если не станем верить Божьему слову? Но в такие времена, могут ли нас напугать обычные угрозы Ада? Есть старая-престарая поговорка: человек человеку дьявол. У Томми она звучит немного иначе, но смысл тот же: человек человеку волк. В этом мире одно зло громоздится на другое, и спираль неконтролируемой власти разворачивается все дальше и дальше ввысь с каждым днем. Эту башню человек строит сам. У ее подножия рыскают волки, жадные и ухмыляющиеся – белые холодные клыки обнажены, бесчисленные, как звезды.

– Я работал с этой женщиной и ее семьей пять дней, – продолжал Эмиль, – но ни одна из моих молитв не возымела ни малейшего действия. Она стонала и тряслась в постели, кричала, как животное, пойменное в ловушку. Она плакала, Антон, – плакала часами, но ее слезы, казалось, были неиссякаемы. Они катились и катились из ее глаз – я до сих пор их вижу, этот далекий невидящий взгляд. Весь ее дух, казалось, был сосредоточен на какой-то ужасной печали, которую я не мог понять и до которой не мог добраться. Что бы ни воздействовало на нее – скорбь, боль, страдания, – наверное, все же это был демон, – я не мог закрыть эту дверь. У меня не хватало сил прекратить это, заставить злое влияние оставить бедную душу в покое.

Священник умолкает. Его взгляд прикован к Деве Марии, написанной широкими голубыми мазками за кафедрой. Его ноги постукивают по молельной скамеечке, слегка раскачивают ее взад и вперед.

После паузы Антон спрашивает:

– Что было дальше? Женщина выздоровела?

– Выздоровела, – скамеечка возвращается в состояние покоя, ровно становясь на свои древние резные ножки, уверенная в своем месте. – Похоже, она сама себя исцелила. В крайнем случае, к моим действиям это точно не имело отношения. Просто на шестой день она почувствовала себя лучше. Как будто повышенная температура спала или зимняя метель улеглась. Семья благодарила меня и хвалила, словно я это сделал, но я знал правду. Я никак не повлиял на произошедшее, хотя и старался изо всех сил. Я продолжил, Антон, – продолжил дело всей своей жизни. Так все в жизни и происходит, правда? Мы такими созданы – мы все равно продолжаем. Но этот опыт долго еще волновал меня. Меня куда сильнее потрясло мое поражение – моя беспомощность – чем страдания женщины. Ее ужасающие крики, те безумные вещи, которые она говорила в приступах мучений – они были ничто по сравнению с моим страхом и сомнениями. Снова и снова я спрашивал себя: «Эмиль, как ты можешь продолжать заведовать приходом?» Почти каждую ночь я лежал без сна, томясь своей слабостью, страхом ошибок и зная, что даже если Бог на моей стороне, я, без сомнения, снова потерплю поражение.

В этот момент колокол звонит, отбивая час. Звук наполняет церковь, сотрясает старые кости мира. Ноты, массивные и спелые, расшатывают оковы, сдерживающие его сердце. Он закрывает глаза, и чистота музыки наполняет его; песня льется, переливается внутрь. В его сердце не остается больше места для сомнений и страха. Он думает: «Эти колокола звонили задолго до существования рейха. И они будут звонить после его падения».

Когда звучит последний удар, Антон задерживает дыхание, ощущая затихающее гудение ноты. Оно вибрирует в его груди и потом, еще долго после того, как звук тает. Он медленно выдыхает, сосредотачивая свое внимание на тишине, ее полноте, ее наполненности надеждой.

– Они прекрасны, не так ли? – обращается к нему отец Эмиль. – Колокола. Они висели в этой башне сотни лет, представьте себе, сколько они видели, сколько слышали. Когда мои мысли особенно мрачны, я слушаю колокола и вспоминаю, что Германия не всегда была такой. Эти колокола помнят, как было раньше, – он поворачивается к Антону с застенчивой улыбкой, и скамеечка снова начинает покачиваться. – Я знаю, что говорю, как дурак, – может, я им и являюсь. Они лишь колокола, но я не могу перестать думать о них как о чем-то большем. Старые друзья – вот как я о них думаю.

– То, что вы говорите, отнюдь не глупо, Отец. Я только что думал то же.

Эмиль поворачивается на скамейке и всматривается вверх, в потолок святого Колумбана, как если бы мог видеть за сводчатыми арками темнеющую в ночи колокольню.

– Если бы я имел несчастье оказаться в какой-нибудь другой церкви – в такой, где нет колоколов, – думаю, мне тяжелее было бы переносить войну. Я был бы более несчастным человеком. Но каждый раз, как я их слышу, вместе с ними я слышу, как поет прошлое. Не могу перестать вспоминать людей, которые были до нас. Сейчас звонарные механизмы автоматизированы, конечно, как часы, – я как-нибудь покажу вам, как работают шестеренки, – но давным-давно ни кто иной, как священник этой церкви заставлял колокола петь. Он знал все, что творилось в его приходе. Каждое рождение и каждую смерть, каждое крещение, каждую свадьбу. Каждую причину для радости и для скорби. Я думаю о них всех – целых поколениях людей – о семьях, друзьях, возлюбленных. Тогда мир был другим. Они не боялись того, чего мы боимся теперь.

– Но и тогда колокола звонили во времена страха, как и во времена радости. На колокольни, полагаю, били тревогу, когда деревне грозил пожар или наводнение.

– Да, – соглашается Эмиль со смешком, – или – как знать? – когда стая волков наступала из леса. Тогда времена были проще. Наводнения, пожары и волки не сравнятся с английскими бомбардировщиками. Однако те опасности, с которыми люди сталкивались во времена минувшие, были для них не менее ужасающими. Сейчас среди живых уже нет тех, кто помнил бы ту пору. Но колокола помнят – они хранят воспоминания для нас, чтобы мы никогда полностью не забыли эпохи, когда мы все были братьями.

Антон мягко спрашивает:

– А та женщина – и экзорцизм. Чему вас это научило? Как вы сумели продолжить руководить приходом после стольких тревог и сомнений?

– Я просто принимал каждый новый день. И я поступаю так до сих пор, – что еще может сделать человек? Я не могу беспокоиться о том, что будет в будущем, я могу лишь заботиться о маленьком клочке времени здесь и сейчас, сегодня, час за часом, и молиться о том, чтобы мои действия отвечали Божьей воле.

– Вера в то, что все в руках Божьих.

Эмиль снова делает этот странный уклончивый жест – не то чтобы пожимает плечами, но нечто наподобие. Он оставляет мысли невысказанными, зависшими в тишине, где незадолго до того прокатывался звон колоколов. Антон слышит слова, которые Эмиль не произносит вслух. Все в твоих собственных руках настолько же, насколько и в руках Бога. И все, что ты можешь сделать своими руками, делай изо всех сил и со всей своей волей.

– Становится поздно. Я должен окончить свою работу и отдохнуть. Завтра будет новый день,

Священник поднимается и улыбается, глядя сверху вниз, с загадочным выражением лица. Он протягивает руку и помогает Антону встать. Положив руку Антону на плечо, он говорит:

– Второе октября. Тогда начнется твоя новая жизнь.

6

Колокола будут звонить, даже когда рейх падет. Все, что во мне есть разумного, рационального, не может поверить, что это правда. Рейх никогда не падет; он теперь слишком силен, слишком глубоко пустил корни, укрепился в повседневной жизни. Мы приняли его. Мы просто продолжили двигаться дальше, заниматься делами нашей обычной жизни, и вот что с нашими жизнями стало. Мои дни такие же долгие и темные, как ночи; эта война никогда не закончится. Столп зла будет стоять до скончания веков, до тех пор, пока ангел не забудет протрубить в трубу, и все сущее не увянет, как виноград на возделанной лозе. Но когда в моменты затишья, в моменты моего замирания в отчаянии, я осмеливаюсь задаться вопросом, что еще может произойти, и тогда темный занавес раскрывается и внутрь льется свет. Он ослепляет меня своим великолепием. Он омывает мою душу слезами.

О Господи, Отец наш небесный, зачем ты делаешь это со мной? Разве не можешь ты оставить меня в успокоенной уверенности несчастья? Ты обнажил хрупкие кости моего горя; ты усмирил меня пред самим собой и доказал, что я трус, не годный для жизни. Но я все-таки упорствую. Я продолжаю жить. Я буду цепляться за надежду, даже будучи уверенным, как я уверен и теперь, что она более чем тщетна.

Откуда этот неустанный, тайный оптимизм – эта решимость, твердая и горячая в моем позвоночнике, и не так глубоко похороненная в моей груди? Рак, который нас разъедает, слишком голодный, чтобы когда-либо насытиться. А я лишь один человек – всего один человек. Иисус Христос, я верил, что ты милосерден, но это такая чудовищная жестокость, заставлять меня мечтать о временах, когда зло может пасть. Какие бы грехи не привели нас к этому, они все еще в нашей крови, и будут там до третьего и четвертого колена. Однако как молвил Ты в своей безграничной любви и мудрости, «всю ночь может длиться плач, но утром приходит радость».

Вопреки всему, я знаю это. Вопреки здравому смыслу, я верую. Где-то, за рваным краем ночи, свет струит свою сияющую кровь в этот мир.

Часть 2

Пусть все твои слова будут проникнуты любовью

Октябрь – декабрь 1942

7

Второе октября. Воздух похрустывает. В полях, где скошенные стебли овса и ржи лежат на бороздах жнива, поднимается еле различимый дымок от костра. Птицы, которые были здесь летом, покинули эти края, большая часть из них подалась в места поприветливее. Антон идет к церкви со своей новой семьей – с теми, кто станет его новой семьей сегодня. Мальчики скачут рядом, пиная камушки на дорогу. Элизабет держится чуть в стороне, ведя Марию за руку. Спина у нее очень прямая, глаза ясные и полные решимости, губы сжаты плотнее обычного. Она выглядит так, словно марширует на Ригу. Она в том же синем платье, в котором он увидел ее впервые, и она похожа на поникшую Мадонну – лицо опущено в смирении, за решительным взглядом кроется любовь к ее детям, такая же несгибаемая, как сейчас ее тело и дух. Меру ее усталости, кажется, не смог бы определить даже Господь Бог.

Этим утром, в маленькой комнатке над магазином герра Франке, Антон стоял в пятне бледного солнечного света, разглядывая свое узкое лицо в мутном продолговатом зеркале. Тогда ему показалось, что лучше всего будет надеть свою униформу Вермахта на свадьбу – но сейчас он не мог понять, почему. Униформа, скучная и пропитанная вынужденной открытой свирепостью, – самый формальный комплект одежды, что у него есть. Должно быть, поэтому он предпочел ее костюму, свернутому вместе с веточками лаванды, тому, к которому Анита привязала голубую ленточку. Но в униформе ему явно не по себе, и не только потому, что куртка и рубашка стали слишком тесны в талии. Каким-то чудом, в это время продовольственных талонов и лишений, он умудрился начать отращивать брюшко. Слишком много времени прошло без движения и размышлениях, слишком много медлительного времени, спотыкающегося о выступающие там и тут воспоминания. Эта униформа не что иное, как напоминание о временах, о которых лучше забыть. В этом, наверное, дело? Было ли его целью вспомнить – как он только сейчас понял – когда он вытащил старую униформу из сундука и стряхнул пылинки с бронзовато-зеленой шерсти? Это его власяница, его терновый пояс, такой же, как носили в прошлом монахи – предостережение никогда не поддаваться комфорту, никогда не забывать о том, как страдал Спаситель. Монахи-затворники носили власяницы, но члены орденов никогда – до второго октября.

Когда они только встретились тем утром в переулке за фермой, мальчики, казалось, были не в настроении. Ал было тихим, слишком спокойным даже для такого вдумчивого парнишки. Несколько раз краем глаза Антон замечал, что парнишка уже открыл было рот, но потом опять закрывал, краснея, словно хотел что-то сказать, но понимал, что у ребенка нет на это права. Пол следовал за Альбертом, как полагается младшему брату. Но когда мальчики подняли на него глаза и увидели, что он в форме, их глаза засияли. Они хотели историй – солдатских историй. Он одарил их лишь одной, имевшейся у него в запасе.

– Когда я оставил орден – (когда его отняли у меня) – они сгребли меня в охапку и бросили в гущу вермахта.

– Зачем? – поинтересовался Пол.

В надежде убить меня, несомненно. Я же не дал им ясного повода переехать меня или пристрелить, когда они подошли в Сент-Йозефсхайму. Что еще им было делать с католической угрозой, как не бросить ее на Прусский фронт?

– Россия к тому времени давно уже занимала Латвию, и латвийцы были недовольны и напуганы. Поэтому мы, Германия, сказали: «Мы придем вам на помощь». Но идти было бы действительно очень далеко, из Германии в Латвию. Так что вместо этого нас погрузили в самолеты – огромные, длинные, как два железнодорожных вагона, а может, и больше. Мы летели над Пруссией в ночной темноте.

– Как бомбардировщики, – проговорил Ал.

– Примерно как бомбардировщики, да. Только вместо бомб мы скидывали солдат. Когда они открыли дверь самолета, ветер был таким холодным и быстрым, что у меня в легких тут же не осталось воздуха. Ветер ревел громче двигателей. Но командир стоял у двери и, словно не замечая ужасного шума, считал – eins, zwei, drei, vier, funf[13] – и каждые пять секунду один из нас прыгал.

По правде говоря, Антон точно не знал, прыгнул ли он сам или его толкнули, не появилась ли из ревущей темноты чья-то непоколебимая тяжелая рука, чтобы сбить его с ног и сбросить в воющую пасть свинцового неба. Спрыгнул он или упал – результат был тот же. Жесткая сила притяжения, беснующийся ветер, крики самолетных двигателей, где-то в высоте неподалеку от него, кувыркавшегося в воздухе. Звезды и необратимая черная толща – земля – вертелись вокруг него. Периодически он, как бы в замедленном движении, в моменты финальной ясности, замечал конечности и тела других людей, похожих на плоские вырезанные из бумаги силуэты на фоне едва подсвеченного неба. А потом, словно чудо, недолгие минуты тренировок вернулись к нему. Его сознание и дух решили: «Мы это переживем». Он почувствовал, как его тянет вниз, ощутил силу испуга и отчаяния где-то в животе и сделал этот страх точкой опоры, чтобы по нему ориентироваться. Его конечности раскрылись, как у падающей кошки, он, наверное, смотрелся почти грациозно, и вид земли далеко внизу – то немногое, что он мог различить в темноте, – был почти прекрасен, темный и аскетичный. Он обнаружил, что все это время считал – его сознание забилось в какой-то угол, укрывшись подальше от паники, пока он скрупулезно отмерял секунды. В нужный момент и не мигом раньше, он потянул за шнур, и парашют раскрылся над ним, ширясь и трепеща, как крылья ангела.

В приземлении не было ни грации, ни стройности. Мужчина тридцати восьми лет не думает, что он слишком стар, пока его не вытолкнут из самолета в непроглядную ночь. Когда приземляешься, даже с открытым парашютом, этого достаточно, чтобы выбить сгустки крови из твоего носа или дух из твоего тела.

Мальчики ликуют, представляя своего приемного Vati[14] парашютистом. Одноклассники с ума сойдут от зависти.

– Что вы сделали потом?

– Мы срезали с себя парашюты и построились в шеренги. Мы маршировали до восхода солнца – и еще долго после этого. Когда рассвело, я мог лучше разглядеть земли вокруг. И знаете, дорога перед нами была абсолютно прямой и ровной. Я никогда раньше не видел ничего похожего на эту дорогу. Сомневаюсь, что когда-либо увижу, – безупречно, зловеще прямая дорога на Ригу. – Она не делала ни малейшей попытки дать кривизну – ни вправо, ни влево. Ни разу не поднималась и не спускалась даже с самого малюсенького холма. Так они делают дороги у себя там, в Пруссии. Очень странные люди.

Мальчики смеются. Антон нет. Его что-то ужасно нервировало тогда в этой неизменной прямоте дороге. Он много месяцев не думал об этом марше, но теперь обнаруживает, что дорога преследует его, пробивает жесткий, темный, монотонный путь сквозь его мысли. Мы неумолимо маршируем к нашей судьбе. Нет ни поворота, ни мягкого завитка, который принес бы нам облегчение; прямо перед нами лежит итог нашего национального безумия, ужасного механизма, который мы запустили в неизвестный момент во времени. Позади долгий узкий путь нашего прошлого, мощеный тяжелой историей и тянущийся во тьму.

Но вот и церковь, высокая и прочная, бледная, как осенние поля. И вон отец Эмиль, выходит во двор встретить горстку друзей и соседей. Женщины и дети несут букеты полевых ромашек, собранных у зеленых ограждений и словно бы улыбающихся с надеждой в их руках. Люди машут и выкрикивают: «Alles Gute zur Hochzeit[15]!» Все рады поводу для праздника.

Вслед за своими школьными друзьями дети вбегают в церковь, а Элизабет и Антон медлят в церковном дворе, бок о бок. Когда они войдут в церковь Святого Колумбана, они должны будут торжественно приблизиться к алтарю. Там уже не будет времени для бесед, переговоров в последнюю минуту, шанса признаться в сожалении.

Она поворачивается к нему. Она напряженно улыбается, ее взгляд ускользает.

– Ты проделал прекрасную работу, чиня платье Марии.

– Я был рад помочь.

Она смотрит на свои туфли, сбитые до серого цвета, но вместе с тем все равно натертые до блеска. Она краснеет, пойманная врасплох каким-то чувством, какой-то мыслью, которой она никогда не поделится с Антоном.

Он предлагает ей руку.

– Пойдем внутрь?

* * *

Когда церемония завершена и церковные колокола радостно звонят, Антон ощущает себя таким же усталым, как и Элизабет. Они произнесли священные слова перед Господом; они приняли причастие и дали клятву. Теперь пути назад нет. Их путь расстилается прямо перед ними, прямой и ясный, устремляющийся в бесконечность.

8

День задался; мягкий и сияющий лазурью, один из тех ранних осенних полдней, когда октябрь, кажется, хочет впечатлить тебя теплом и позволить с довольной ленцой подумать о том, каким, в действительности, коротким было лето. Жители близлежащих ферм расставили в саду столы и стулья; Элизабет и Антон сидят на почетном месте, на ней венок из цветов, как на юной непорочной невесте. Ее маленькие чистые руки чопорно сложены на белой скатерти, которую кто-то давным-давно вышил нитками турецкого красного цвета. Нитки теперь поблекли, а стежки в некоторых буквах повытащены, оставляя лишь дырки от иглы. Но Антон без труда читает: «Wer seine Arbeit gut vollbringt, auch manches Andere oft gelingt!» Трудись прилежно, и успех придет.

С тихим восторгом неожиданного открытия он замечает, что ему нравится наблюдать, как Элизабет приветствует каждого соседа. У нее очаровательная манера общения с хорошо знакомыми людьми – теплое рукопожатие, поцелуй в щеку и небольшой комплимент для каждого, который она сопровождает тихим дружелюбным смешком. Очень хорошо сегодня выглядите, герр Эггер. Похоже, вы преодолели свою болезнь. Рада, что вы принесли картофельный салат, фрау Герхард. Все знают, что у вас лучший в Унтербойингене рецепт. С ним Элизабет напряженная и формальная, но это просто сказывается неловкость ситуации. Она не понимает, как быть ему женой, точно так же, как он не понимает, как быть ей мужем. С теми людьми, которых она знает – теми, кому за много лет она научилась доверять, – Элизабет нежная и мягкая, любезная и добрая. Он размышляет: «Когда-нибудь мы будет хорошо знать друг друга и тогда будем дарить друг другу те же простые радости: дружбу и поддержку». Когда-нибудь. Но одному Богу известно, сколько на это уйдет времени.

Фрау Гертц, владелица фермы, – та самая, у которой Элизабет снимает старый коттедж, – торопливо выскакивает из своего кирпичного и оштукатуренного дома, неся пирог, водруженный на розовый пьедестал тортницы. Она без умолку говорит, пока идет по саду, хотя рядом нет никого, кто бы ее расслышал; она перемещается быстрыми шажками и сопровождает все отрывистыми жестами, она напоминает нервную наседку или пухленькую седовласую Oma[16], милую и успокаивающую, легко отвлекающуюся, пахнущую корицей и ванильным кремом. У этой фрау темные волосы, не тронутые сединой, хотя она, по крайней мере, лет на двадцать старше Антона. Он, однако, замечает, что пухленькой она таки была, и не так давно: кожа обвисла складками на шее – напоминание о втором подбородке, который убрали скудные рационы военного времени.

Когда она приближается к почетному столу, за которым во всем величии восседает коронованная венком невеста и утопает в кресле жених, не очень понимающий, кому и что говорить, – фрау Гертц мобилизует свою бесцельную болтовню, руководит ей и направляет ее. «На свадебной церемонии нужен пирог, – заявляет она, достаточно громко, чтобы весь городок ее слышал. – Без него совсем не то. Ты, Элизабет, не позволила нам ничего больше организовать, ай-яй тебе! Но пирог у тебя будет, я настаиваю, я настаиваю!» Она водружает пирог перед ними – перед невестой и женихом. Торт без претензии: три золотистых коржа с изюмом и тонкими слоями масляного крема и джема между ними. «Он, однако, скромный, – продолжает фрау Гертц, – тут бы нужен пирог покрасивее, но, сами знаете, сейчас все экономят. Я сделала все, что было в моих силах, из того, что было под рукой».

– Он прекрасен, – говорит Элизабет, беря руки домовладелицы в свои.

– На всех тут не хватит, но вы двое должны отрезать себе по хорошему большому куску. На счастье.

Фрау Гертц отрезает для Антона и Элизабет куски, действительно, от души и кладет на изящные китайские тарелочки. Параллельно она бормочет: «Кто это слыхивал о свадьбе без танцев, без веселья?»

– Разве не славно мы все проводим время? – спрашивает Антон.

Соседи кружат по саду, смех мерцает вместе с осенним солнцем в золотых листьях. Тарелки гостей нагружены с горочкой простой пищей: квашеной капустой и салатами, шариками хлеба из пресного теста, кусками печени с луком. Ничего такого, что могло бы заинтересовать берлинского гурмана, но все рады празднику. Любой повод сгодится, если можно на час забыть обо всех бедах.

Элизабет тихо говорит Антону:

– Я бы не позволила фрау Гертц или кому бы то ни было еще превратить нашу свадьбу в большое представление. Она собиралась устроить, чтобы меня похитили и спрятали – ну, знаешь, та дурацкая игра, которую затевают молодые девушки на свадьбах, – и потом послать тебя на поиски.

Она обращается к своей домовладелице:

– Герр Штарцман не хочет весь день скакать по полям и изгородям в поисках своей жены. Смешно даже вообразить, как я сижу на стуле где-нибудь в чаще, съедаемая живьем насекомыми, и жду, чтобы он пришел и спас меня.

Антон на секундочку представляет, как одной рукой отодвигает сухие кусты изгороди и находит за ней Элизабет, смотрящую на него снизу вверх, белую, как полотно, и вцепившуюся нетерпеливой жесткой хваткой в сиденье. Мертвые ветки обрамляют ее лицо, сердитое и растерянное.

– Это традиция, – сухо отвечает фрау Гертц. – А тут даже никакого риса.

– Было бы преступление разбрасывать рис сейчас, когда столько людей голодают. К тому же, фрау, это мой второй муж. Такие игры еще можно устраивать для девушек, которые никогда не были замужем, но для меня…

– А для герра Штарцмана это первая свадьба. К тому же, mein Liebste[17], если это вторая свадьба, это еще не значит, что нельзя ею наслаждаться. Я-то знаю.

На страницу:
5 из 6