Полная версия
Неровный край ночи
Но Элизабет все же колеблется. Ее рука лежит неподвижно подле чашки, пальцы сжаты в кулак с такой силой, что аккуратно подстриженные ногти впиваются в кожу ладони, оставляя белые следы там, где отливает кровь.
– Вы не обязаны давать ответ прямо сейчас, – говорит Антон.
– Мне следует принять решение. Вы проделали большой путь, чтобы встретиться со мной. – Снова пауза. Она смотрит в чашку, задумчиво или смущенно. – Но вам сначала нужно встретиться с детьми. Если они не примут вас, смысла продолжать не будет.
На миг эта мысль потрясает его, – снова встретиться с детьми, – но он отгоняет от себя страх. В конце концов, это то, ради чего он и приехал в Унтербойинген.
– Я очень хочу познакомиться с детьми. Когда я еще был монахом-францисканцем, я был учителем, – кажется, я говорил об этом в письмах. Дети дороги мне, и я льщу себе надеждой, что я был им полезен.
В пекарне он покупает коробочку печенья «Hausfreunde». Медленно идя рядом, Антон и Элизабет пересекают центр Унтербойингена, разговаривая и откусывая от масляных печений на ходу. С каждым кусочком печенья Элизабет смягчается. Говорят, пусть к сердцу мужчины лежит через желудок, но это так же верно и для женщины. Она медленно слизывает шоколадную заливку со своей порции «Hausfreunde», растягивая удовольствие.
– Я так давно не ела шоколада.
– И я тоже.
– У меня такое ощущение, что я и так ем слишком быстро, а мне хотелось бы запихнуть печенье целиком в рот и проглотить разом. Кто знает, когда нам снова выпадет шанс угоститься шоколадом? Просто чудо, что он был сегодня у нас в пекарне. Поставки здесь, в Унтербойингене, нерегулярные вот уже несколько лет, – не только сладостей, а вообще всего, с тех самых пор, как война началась.
– Полагаю, в Берлине сейчас найти шоколад проще, но ненамного.
Она откусывает маленький кусочек:
– Вы слишком много заплатили за них.
– Может быть, – отвечает Антон со смехом, – но оно того стоило, вы не считаете? Как бы то ни было, дети будут рады небольшому угощению.
Она некоторое время разглядывает печенье, критически и строго, с таким же выражением лица, с каким там, возле пекарни, она оценивающе рассматривала герра Штарцмана.
– Абрикосовый джем в начинке… он сейчас не такой, как был раньше. В этой пекарне его готовили иначе, когда мы только переехали в деревню.
– Я предполагаю, что они добавили в него мед, – говорит Антон. – У них, должно быть, закончились белые талончики на получение сахара.
– Уверена, что вы правы. В Унтербойингене, по крайней мере, много ульев, там, в полях. К зиме у нас могут истощиться запасы угля, но пить несладкий чай нам не грозит.
Ему нравится ее голос. Он полнозвучный и уверенный; густые, но сдерживаемые нотки тонкого юмора добавляют вариаций предсказуемой мелодии убежденного здравомыслия. Музыка всегда была его родным языком, с тех самых пор, как в десять лет он самостоятельно научился играть на церковном органе. Пятничным вечером он давил ногами на огромные педали, руки неуклюже перебирали по пожелтевшим клавишам слоновой кости, а священник в это время снимал паутину по углам нефа и выкрикивал: «Отлично, Антон! Милость и суд буду петь; Тебе, Господи, буду петь!» У его родителей не было денег, чтобы оплатить уроки, но Бог всегда откроет путь тому, кто тверд в сердце своем.
– Похоже, эта деревушка неплохо держится, – говорит он. – Настолько, насколько можно надеяться в такие времена. По сравнению с городами, которые я видел, – Штутгартом, Мюнхеном.
– Да, – она издает короткий, неуверенный смешок. – Мне всегда нравилась городская жизнь, и мне казалось, что застрять здесь, в Унтербойингене, будет тяжким испытанием – настоящим проклятием. Но, видите ли, у Пола слабые легкие; городской воздух не для него. А с тех пор, как началась война, жизнь в деревне видится мне благословением. Никогда не думала, что буду так это воспринимать.
Сомнительные чудеса, произведенные войной.
Она продолжает:
– Есть нечто прекрасное в этой деревне и в общине, которую мы создали. Нечто богоугодное. В городе на нашу долю выпало бы больше бед – постоянно нечего есть, постоянно бомбежки. Мои дети голодали бы. Во всей Германии не нашлось бы достаточно продуктовых талонов, чтобы у Альберта не было пусто в желудке, не нашлось бы достаточно пайков, чтобы накормить растущего мальчика. Но здесь у нас есть коровы и козы, дающие молоко, и много яиц. В полях полно картофеля и лука. А то, что мы не можем вырастить сами, мы выторговываем. Здесь каждый выращивает чуть больше, чем необходимо семье, печет немного больше хлеба и режет на одну курицу больше, чем требуется. Нашими скромными излишками мы обмениваемся друг с другом. Таким образом, никто не страдает.
– Я понимаю, о чем вы, – говорит он.
Нечто богоугодное. Несомненно, такой Господь и предполагал жизнь для человечества: соседи любят друг друга, все братья, и каждый в безопасности.
– Странно думать, что мы здесь бережем друг друга, тогда как остальной мир…
Ее фраза обрывается на полуслове. Она забыла о недоеденном печенье, которое продолжает держать в руке. Странно, что любовь вообще способна давать ростки в мире, погрузившимся во тьму и наполнившимся парами ненависти. Неохотно Антон позволяет себе произвести подсчеты. Пятьдесят четыре тысячи мертвых лишь за прошлый месяц – и это лишь количество немецких солдат. Бесчувственные цифры, холодные и неумолимые, лишенные эмоционального заряда настолько, что почти простительным кажется проглотить их за утренним чаем с тостом так же спокойно, как, скажем, сводки о состоянии акций, которыми не владеешь. Подсчетов смертей гражданских нет, – по крайней мере, нет надежных цифр. Само собой, нет и никаких отчетов о том, что творится в концентрационных лагерях, как будто эти удобные опущения способны скрыть от граждан и от Бога грехи, совершаемые Партией. Пресса почти не сообщает о потерях со стороны противника, но когда читаешь очередной кричащий заголовок вроде «Блитцкриг! 5 500 тонн сброшены на Лондон, британцы поставлены на колени!», можно себе представить.
Но британцы не сломлены, не так ли? А теперь, после бомбежек флота в Перл-Харбор в прошлом декабре, даже осмотрительные американцы оказались вовлечены в военные действия. Вот новость доходит до Мюнхена. Какой-нибудь мужчина ниже надвигает шляпу на лицо, прячась под ее полями. Он бормочет: «Начнем с того, что никто и не собирался бомбить Лондон. Этот идиот фюрер ничего нормально сделать не может». Потом слышишь новости в Штутгарте, когда они передаются из уст в уста среди развалин церкви, вокруг которых дым и пыль еще поднимаются, как фимиам, к Небесам. рейх подавляет и порабощает истину. Рейх открыто лжет, но что нам с этим делать? Газеты, как побитые собаки, готовы в любой момент обдуться и съежиться. Репортеры, чуть что, делают стойку и ждут подачек. Хозяин требует по щелчку пальцев демонстрации верности. Но чего мы ожидали? Все представители прессы, не подконтрольные Партии, испарились уже к 34-му. Редакторы и журналисты, которые не прошли проверку на расовую чистоту, были объявлены врагами государства. Те из них, кто не сумел предугадать, что надвигается, и не сбежал во Францию или Канаду, встретили свой конец в Дахау, волоча скованные кандалами ноги по предрассветному снегу. Правдой не накормишь детей. От полноты картины не согреешься.
Они минуют ферму. Пегие и крапчатые куры бродят, почесываясь, во дворе и кудахчут, когда затевается свара из-за найденного червячка. Элизабет смотрит на птиц, пока ферма не остается позади. Потом она снова переводит взгляд на дорогу, которая расстилается перед ними.
– До весны, – говорит она, – я работала в центре снабжения продовольствием. Там, кроме меня, было еще пятьдесят женщин или около того; они съехались изо всех деревень в Неккаре. Каждая из нас отвечала за сбор коробочек с еженедельным рационом, распределяясь по видам продуктов. Одна резала засоленную свинину на куски нужного размера, другая раскладывала солонину по коробкам, третья клала в них масло, четвертая – сыр, джем, муку, сахар и так далее. Я отвечала за яйца. Для каждой из нас была определенная квота на случайно загубленные продукты. С этим ничего не поделать: изредка даже самый аккуратный человек может уронить немного сыра или горшочек с вареньем. Но я ни разу не уронила ни единого яйца; я просто не могла себе такого позволить. Эти яйца были слишком ценны. Но я каждый день отмечала их в своем бланке – те единицы продукта, который по статистическим ожиданиям я могла уронить, яйца, которые мне позволено было потерять. Когда никто не видел, я прятала лишние яйца в карманы юбки.
– Для ваших детей? – догадывается Антон.
Она награждает его взглядом, который мог бы убить на месте.
– Матерь Божья, нет. Надеюсь, вы не считаете меня эгоисткой, господин Штарцман. В конце дня, до того, как приезжали водители и грузили коробки в свои грузовики для доставки, я прятала лишние яйца в пайки семей, которые особенно нуждались. Тем, у кого были маленькие дети и которые остались без отцов, или где были больные малыши, или матери, которые были доведены до такого отчаяния, что не имели сил продолжать действовать так, как должно – как должно действовать всем нам.
Она резко переводит взгляд и смотрит себе под ноги, не произнося больше ни слова. Он удивляется ее внезапному молчанию, но потом видит, как покраснели ее щеки, а полные решимости глаза сузились. Она рассказала слишком много этому незнакомцу, человеку, с которым она познакомилась лично всего час назад, но за которого собирается выйти замуж, если на то будет воля Божья. Она впустила его в свое сердце. Такую ошибку она нескоро повторит.
Она ведет его вперед по дороге, изборожденной колеями. Розовые алтеи клонятся вдоль плодородных канав, покачивая колосьями отцветающих цветов, последняя милость лета. Среди алтеев раскинулся старый сад, кривые ветви гнуться под тяжестью плодов, а за деревьями белеет оштукатуренный фермерский дом, нижняя половина которого сложена из кирпича.
– Это ваш дом? – спрашивает Антон, приятно удивленный.
– Нет, – отвечает она извиняющимся тоном. – Здесь живет фрау Гертц, наша домовладелица. Она сдает нам старый дом на задах участка – тот фермерский домик, который был построен изначально и которому уже, по крайней мере, сто лет – там-то мы и живем.
Теперь за блестящей листвой яблонь он различает старый дом. Возраст и традиция сквозят в его практичной простоте. Острая крыша, слишком маленькие окошки, дерево, потемневшее за годы почти до черноты. Дом возвышается над поверхностью земли, так как стоит на толстых деревянных сваях. Первый этаж окружает стена из камня и извести; голубой дневной свет и тень цвета умбры делят пространство между верхом стены и низом дома.
Элизабет проводит его под потрескивающими, полными сладости ветвями яблонь. Трава, доходящая до икр, щекочет край ее юбки, а когда она наклоняет голову, чтобы пройти под низко висящими ветками, движение получается неосознанно грациозным. Воздух вокруг нее приправлен солнцем, и влагой, и насыщенными ароматами спелых фруктов. Они приближаются к старому дому. Что-то тяжелое движется среди теней от свай под домом, и в дыхании легкого ветерка доносится медленное ритмичное тяжеловесное копошение – звук отдыхающих, жующих животных. Он вглядывается в прохладную темень за каменной стеной. Две белые козочки смотрят на него в ответ и обнадежено блеют. Принадлежащая семье дойная корова, бледная и с мягким взглядом, дремлет, полулежа.
Элизабет, смущенная этой деревенской безыскусностью, нетерпеливо стряхивает семена трав, прицепившиеся к юбке.
– Понимаете теперь, что я имела в виду, говоря, что сельская жизнь казалась мне адом. Так жили крестьяне, не правда ли? В стародавние времена. Сейчас это кажется нам смешным. Сейчас ведь двадцатый век, а не Средневековье. Но на самом деле, грязи меньше, чем может показаться. Навоз из хлева стекает по желобу с пола в Misthaufen, навозную яму, вон туда.
Канава идет по периметру с внутренней стороны постройки, прикрытая наскоро сколоченной крышкой из планок. В северном углу дома, где у Misthaufen имеется слив, цветущие растение густо разрослись и перемешались. Запах, конечно, чувствуется, но, как ни странно, он не вызывает неприятных ощущений. Котловина с навозом и животные, густая зелень разросшихся трав – вместе они создают запах времен, которые давно прошли, миновали века назад. Стародавние времена, как выразилась Элизабет. Этот запах пробуждает в нем приступ Sehnsucht[10], сладкую боль тоски по временам, которых он никогда не знал. Были времена, когда не было войны. Были времена, когда немцы могли гордиться тем, кто мы есть.
– Мне нравится ваш дом.
Элизабет торопливо отзывается:
– В зимнее время животные дают немало тепла. Думаю, поэтому дома так и устраивали раньше, когда еще не было угольных печей.
– Это хитроумная система.
– Мы жжем уголь только в самые холодные ночи. Благодаря этому остается достаточно, чтобы еще и торговать. Бог дарует всевозможные неожиданные милости.
Она улыбается. Антон не может определить, есть ли в улыбке горечь. Элизабет складывает ладони рупором и выкрикивает:
– Дети, я дома! Спускайтесь!
В следующий миг раздается топот ног по невидимой лестнице. Этот сбивчивый, нетерпеливый, радостный грохот потрясает Антона до глубины души. Последний раз, когда он слышал, как дети бегут просто ради удовольствия, был, когда он еще преподавал в Сент-Йозефсхайме, сидел в тенечке и покуривал трубку. Мальчики носились круг за кругом, преследуя друг друга, задыхаясь и хохоча. Мяч медленно откатился в сторону в пыли, забытый вместе с правилами игры, которой брат Маттиас пытался научить ребят. «Не принимай это близко к сердцу, – говорит Антон Маттиасу. – Некоторые из этих мальчишек мало что понимают, кроме любви. Но любовь – это все, что им нужно».
Дети – настоящие живые дети – появляются из-за угла дома. В их движениях чувствуется свобода и веселость, которая принадлежит по праву всем детям, но в их улыбках сквозит неясное напряжение. Дело в войне, которая подавляет всех нас, или они все еще не оправились от потери отца? Он пока ничего не знает об их горе – ни насколько оно недавнее, ни как долго они страдали.
У маленькой девчушки, Марии, на щеке размазано красное варенье, а ее желтые волосы спутаны. Она бежит к маме, но старший из мальчиков ловит ее за руку и останавливает. Он вытирает ей щеку своим платком, пока Мария хнычет и отбивается. У Альберта лицо такое же серьезное, как у его матери. Он наклоняется к сестре, нахмурившись. Пол маячит у них за спинами, пинает носком ноги камушки и разглядывает Антона с любопытством и настороженностью. Колени у него костлявые и розовые, его шортики слишком коротки, они явно не успевают за девятилетним мальчиком, который растет так быстро.
– Этой мой Альберт, – говорит Элизабет формальным тоном, – а за ним – Пол. И моя дочь Мария.
Альберт разворачивает Марию так, чтобы она стояла лицом к матери и Антону. Девочка капризно вертится, стараясь высвободиться из хватки брата, пока он не отпускает ее плечи, но она тут же отрывисто поворачивается к нему, обхватывает его шею руками и встает на цыпочки, чтобы чмокнуть его в щеку. Альберт улыбается ей, смущенный, но довольный.
– Это герр Штарцман, – говорит Элизабет детям, затем колеблется. – Он, как бы сказать… мой новый друг.
Антон садится на корточки и открывает коробку с печеньем:
– Смотрите, что у меня тут. Хотите?
Мария тут же подбегает к печенью, хватает по одному в каждую руку и начинает хрустеть. Шоколад немедленно оказывается на щеках, как варенье, которое ее брат только что оттер. Мальчики не так торопятся – может, из вежливости, может, из опаски, – но при виде «Hausfreunde» их глаза тоже загораются. Пол сразу отходит назад, как только берет печенье, но при этом широко и открыто улыбается.
– Я очень рад с вами всеми познакомиться, – говорит Антон.
– Я тоже счастлив с вами познакомиться, герр Штарцман. – Альберт протягивает ему руку для рукопожатия, как научила мама.
– Можешь звать меня Антоном, если хочешь.
Альберт бросает взгляд на мать. Такой спокойный ум в его глазах, в напряжении скул и веснушчатых щек. Он не спеша откусывает от печенья, потом произносит:
– Но вы ведь не из Унтербойингена, герр Антон.
– Ты имеешь в виду, что ни разу меня здесь не видел?
Пол кричит в ответ:
– Мы знаем всех в Унтербойингене! Можно мне еще печенье? Мария взяла два.
Антон снова открывает коробку.
– Вы правы, я здесь новенький. Я вырос в Штутгарте, но много лет работал в Мюнхене, так что и этот город стал моим домом, так же, как Штутгарт.
– Но почему вы приехали сюда? – допытывается Альберт.
Элизабет тихонько на него шикает. Вопрос сам по себе не грубый; возможно, она опасается ответа, который может дать Антон.
– Из-за войны, – предполагает Альберт рассудительно.
– Именно так.
Уперев руки в бока, Мария кричит Антону, глядя снизу вверх:
– Дайте мне померить ваши очки, герр!
– Нет. – Элизабет ловит дочь за руку. Похоже, победа долго не продлится: Мария не из тех, кто может устоять на месте.
Альберт не задумываясь подходит к матери и принимает у нее малышку под свою опеку. Его рука скользит в руку Элизабет, он кивает ей один раз, глядя на нее снизу, как будто хочет сказать, что сразу понял, что происходит – что должно произойти, если они рассчитывают продержаться до конца войны.
Только теперь, когда одобрение Альберта получено, Элизабет прямо смотрит на Антона:
– Хорошо, – ее голос звучит тихо, как будто она боится, что дети услышат, боится, что могут сказать младшие, когда сообразят. – Если вы все еще согласны, я выйду за вас, герр Штарцман.
Антон нежно кладет руку на теплую от солнца макушку Пола, когда мальчик подбирается бочком поближе к коробке с печеньем. Конечно, он согласен.
4Антон снимает шляпу, когда заходит в мебельный магазин Франке. За спиной у него звякает колокольчик, подпрыгивая на пружинке у входа. Все внутри сияет от полуденного солнца, которое льется через окно и отскакивает в разные стороны от полированных изгибов спинок кресел и от ножек столов. Франке поднимает на него взгляд, стоя возле серванта; тряпка у него в руке коричневая от воска, а комнату наполняет характерный запах, в котором минеральная теплота смешивается с едкой примесью химических паров. Лицо Франке розовое и потное от прилива крови, разогнанной усердной работой.
Антон подходит к нему. Он улыбается при виде наполовину навощенного серванта, край которого украшает вырезанная в древесине гирлянда виноградных листьев.
– Тонкая работа. Я режу по дереву немного – или, по крайней мере, резал. Уже несколько лет не брался за это.
Франце хмыкает. Он возвращается к работе, с усилием втирая круговыми движениями темно-коричневый воск в свежую дубовую древесину.
– Я оплатил комнату за неделю вперед, – начинает Антон.
– Верно.
– Я хотел бы заплатить за еще одну неделю, если можно, но после этого срока я перестану просыпаться по вашему будильнику.
Элизабет попросила о двух неделях – четырнадцати днях, которые ей нужны, чтобы помолиться и подумать, и чтобы подготовить семью к переменам. Она ясно понимает, что этот союз пойдет на пользу трем маленьким душам, полностью от нее зависящим, но, похоже, она все еще не может внутренне примириться с принятым решением. В другое время и в другом месте – в более мягком и здравомыслящем мире – она, быть может, сочла бы нетрудным продолжать жить вдовой. В другое время и в другом месте Господь, может быть, и не забрал бы ее мужа.
– Так скоро уезжаете? – интересуется Франке, продолжая полировать. Он кашляет со смешком. – Унтербойинген пришелся вам не по вкусу?
– Напротив, я собираюсь задержаться здесь надолго. Видите ли, я женюсь.
– Что? – Франке роняет тряпку и удивленно таращится. – Женитесь? На ком?
– На Элизабет Гансйостен Гертер.
– Вдове? – Франке снова смеется. – Она ледышка, поверьте мне.
– Она не ледышка, просто напугана. – Удивительно, как скоро он начал вступаться за нее. Неужели это в нем уже говорит инстинкт супруга? – Да и не все ли мы сейчас напуганы?
– Нет, – взгляд Франке мрачнеет. Антон вдруг начинает чувствовать запах его пота, резкий и едкий, как полироль в его зубчатой банке. – Я не напуган. Не понимаю, чего мне бояться – чего бояться любому преданному Германии гражданину.
Вспомни того мужчину в поезде. Он был, скорее, готов биться, чем сдаваться – но почувствовал облегчение, что Антон не один из них, не националист. Всем сейчас нужно быть осторожнее и следить за своими словами. В Германии найдутся те, – даже здесь, в этом идиллическом райке, – кто любит фюрера и радуется его власти.
– Конечно, – говорит Антон, улыбаясь как будто искренне, – нам с вами бояться нечего. Мы хорошие честные немцы – преданные. Но женщины и дети, вы же понимаете. Они боятся Томми, боятся бомб.
– Томми. – Франке делает вид, что хочет сплюнуть – и так бы и сделал, если б не стоял в своем собственном магазине. – Этих трусов нечего бояться. Эти Inselaffen[11] в своих картонных самолетиках.
А между тем, Штутгарт лежит в руинах возможно с перебитым хребтом, и это менее чем в тридцати километрах отсюда.
– Как бы то и было, через две недели.
Антон передает рейхсмарки домовладельцу. Он убирается из магазина так быстро, как позволяет планировка помещения, прежде чем Франке вынудит его сказать что-то еще. Повернувшись к мужчине спиной, Антон незаметно осеняет себя крестным знамением, не разбираясь, просит он благословения для себя или для герра Франке. Отец наш, прости этого человека. Прости его, Господи, ибо он не ведает, что творит.
Когда он выходит из магазина на сухую проселочную дорогу, церковный колокол начинает звонить. Звук круглый, огромный и сочный, он катится по земле, перекатывается через пастбища и поля, через улицу и тихий переулок. Он всегда любил звуки колоколов, но эти особенно его тронули. Музыка кажется больше, чем сам Унтербойинген, и намного старше; в бронзе резонирует время, память бессчетных лет. Эти колокола пели во времена мира и войны. Они помнят Землю, когда на ней царил мир; каждый удар язычка по изгибу темного металла отзывается радостью, которая еще не забыта. На минуту, пока звонят колокола, его охватывает вера в то, что все каким-то образом будет хорошо, и где-то в грудной клетке, в пустоте, в которой страх сворачивается тугими кольцами среди собственных теней, вздрагивает отзывчивая надежда.
Мелодия возвращает его к жизни и влечет в церковь. Низко над входом в темном дереве вырезано: «Св. Колумбан». Здание без украшений, суровое и квадратное, с простыми темными остроконечными окнами, глубоко посаженными в стенах, штукатурка на которых от времени приобрела цвет свежего масла. Вдоль всей длины черепичной крыши тянется ребром единственная балка. Даже на контрфорсах нет резьбы, они примыкают к неглубоким крыльям церкви, выполняя ответственную функцию. Колокольня массивная, квадратная, на стенах ничего нет. Она напоминает ему египетские обелиски, правда, сам он никогда в Египте не был.
Пока он стоит и рассматривает колокольню, – финальные раскаты иссякают и сужаются до тонкого гула в бронзовом горле, – две маленькие фигурки выкарабкиваются из канавы у него под ногами: это Альберт и Пол, ноги у них забрызганы грязью.
– О небеса, – говорит Антон, – что это стряслось с вами двумя?
Альберт отвечает:
– Ничего. Мама разрешила нам играть остаток полудня.
– А вы всегда играете в сточных канавах?
– В них веселье, что надо, – заверяет Пол, топчась на месте без всякой цели, просто чтобы дать выход естественной мальчишеской энергии. – Мы играем в солдат.
– Мама сказала, вы были солдатом.
– Совсем недолго, Альберт.
Мальчик ненадолго погружается в напряженное раздумье, его веснушчатые губы плотно сжаты, а взгляд блуждает вдалеке. Через некоторое время он говорит:
– Друзья зовут меня Ал, вы тоже можете, если вы находите это подходящим.
– Как по мне, то очень даже, если и тебе это подходит.
– Как нам вас звать?
Пол сразу вставляет:
– Папой вас звать не буду.
Он тут же краснеет, удивленный собственной дерзостью, и утыкается лицом в спину Ала.
– Я этого и не потребую от вас, – он мягко улыбается, – обещаю. Можете звать меня Антоном, если хотите.
– Мама может потребовать. – Ал крутится на месте, словно не зная, куда себя деть от смущения и противоречивых чувств, обуревающих его.
– В таком случае я поговорю с ней. И мы вместе все решим. Договорились?
– Да, наверное.
За колокольней, где крыша встречается с монолитной стеной, Антон замечает неряшливую кучу палок и листьев и несколько прилипших белых перьев. Мальчики на миг вдруг оставляют свою возню и замирают. Что-то приковало их взгляд к небу – тень, ползущая по траве и дороге или свист жестких крыльев, прорезающих небо. Огромная птица лениво пролетает у них над головами: белое тело, крылья с черным абрисом, долговязые красные лапы с узловатыми суставами. В клюве она несет длинный изящный прут. Аист делает один круг, затем второй и опускается на крышу церкви, неуклюже сложив крылья.