bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. «После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?» – возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу – учителю Марчуку.

Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером («Это я-то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал «долой!»), и анархистом («Я, я – анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!»).

И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе за «интересной книгой» или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной.

Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, «рвал погоны и кричал «долой!»; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную «пляшку» с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, – только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью.

Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его «линии в полковом комитете», наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую-нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: «Это – по-ученому!.. А теперьча – слушай меня… Я тоби по-житейски все растолкую! В главном, в душе людской, – ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!»

Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс-капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в «больших партейцах», он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь.

Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия нэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца…

«Раньше сверху был борец, а теперь хитрец»; «если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство»; «там, где двое – уже фальшь, а где трое – уже обман»; «если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют – выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи»; «где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны»; «взбаламученный колодец ни на что не годен – ни на питье, ни на глину» и т.д.

Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо-голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения – на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и «старых знакомых», часто повторяемые в разговорах отца афоризмы «собственной выделки».

Но как бы там ни было, он, штабс-капитан Шаповалов, научил отца, простого солдата «из хохлов», читать и писать. Больше того, между ними установилось некое подобие дружбы. И сколько бы ни было в отцовской философии прямого штабс-капитановского ущербного умонастроя – офицер этот был, несомненно, начитанным и порядочным человеком. Жаль, что, когда созрел мой интерес к нему, ни его, ни отца уже не было в живых.

…Где-то в просторах России дожди и ветра сровняли с землей две могилы, капитана и солдата, командира и подчиненного. Как встретили они последний миг жизни – с затаенной верой в другую, вечную жизнь, где человек становится лазоревой травой и ветром летучим, или страшила их тьма, небыль, надвигавшаяся ледяная недвижность? Неужели бесследно исчезает мысль, теряясь в слепящем пути вечности? Незримо стоим мы у изголовья умирающих отцов и неслышно переливается в нас их сила и тревога, их дума и мечта. Они уходят, потому что остаемся мы, чтоб размашисто идти в лучах с косой, холить саженцы и мудрые механизмы, держать на протянутых ладонях книги и младенцев.

…Не считая комиссара кордона, учителя и попа, вторым мужиком-грамотеем после отца в селе нашем был Григорий-почтарь. Григорий был белолиц и черноус и по всем сельским канонам красоты мог бы покорять сердца молодиц, но он обнаруживал полное равнодушие к женскому полу. Если б надеть на Григория синие широкие шаровары, подвязать их красным кушаком, нарядить в просторную белую рубаху, изнутри раздуваемую ветром, перед нами предстал бы тот образцовый молодой украинский селянин, которого в те годы нэпа то с косой, то с серпом, в красных сапогах, подстриженного «в скобку» и с тонкими вислыми усами, рисовали повсюду – от первых плакатов до обложечек на книжечках папиросной бумаги для цигарок. Почтарь – была единственная «государственная служба» на селе, и поэтому всеми высоко почиталась.

На Григория даже посмотреть – удовольствие. На нем и впрямь широкая белая рубаха без воротника, но расшитая вокруг шеи и грудного выреза мелкими разноцветными крестиками; красными, черными, зелеными. Григорий всегда улыбался, и белозубая улыбка очень идет к его небольшим, опрятным черным усам. Кроме рубахи и брыля, соломенной широкополой шляпы, на Григории сельского больше ничего нет. Черные сатиновые брюки, ботинки со шнурками, большая, как корабль, кожаная сумка, а главное – на груди эмалевый, синий с белым, значок-ромбик. Под белым земным шаром с серпом и молотом, такая же белая двойная надпись: по-русски – «почта» и по-украински – «пошта». Все это – городское! Да и жизнь Григория наполовину в городе, наполовину в деревне. Точно челнок ткацкого стана, он снует туда и обратно, туда и обратно. Григория все любят и уважают. Во-первых, каждый день он отмахивает двадцать с гаком верст, во-вторых, он приносит всем добрые вести, иногда и деньги все «от парубков», взятых на службу в Красную Армию. Вот только письма написать у Григория не допросишься: «Идите к Карпуше-солдату – у него и почерк помельче моего!» Мелкий почерк – признак большой грамотности…


Марчук и Гаврил Сотский ждут не дождутся отца. Они о чем-то спорят. Гаврил сердится, Марчук отшучивается, отчего Гаврил еще больше сердится. Наконец решают меня послать – покликать отца.

«Скажи, по важному делу нужен, – ласково выталкивает меня за порог учитель и по-свойски подмигивает. – Одна нога здесь, другая там!»

Отец работает у батюшки Герасима. Чинит ему покосившийся плетень. Шапка отцова надета на один из колов плетня.

Отцу работа по душе. Из ивовых прутьев он иной раз в охотку плетет и корзинки – вереньки и бокоушки. Не скупится отец при этом ни на узоры, ни на затеи всякие. Корзинка каждая у отца получается – на заглядение. Но кому нужны корзинки на селе?

Да и какой мужик не умеет сплести хоть лапоть, хоть корзину?

На побуревших, темных пряслах поповского плетня еще издали виднеются свежие отцовские заплаты.

Я кричу отцу, чтоб он шел домой, что его ждут Марчук и Гаврил Сотский, а сам скорей бегу обратно. Как бы еще отец не заругал, что хату оставил без присмотра.

Бегу и озираюсь: собирается отец домой или нет? Вроде собирается! Деревянной ногой, вижу, подгребает он к плетню прутки, снимает с кола свою шапку и ковыляет в мою сторону.

Вот он уже мелкнул мимо окошка.

– Ну, что зажурились, атамане! – у дверей бодро бросает отец, мельком ощупав глазами гостей. Входит в хату и снимает шапку.

Марчук, расхаживающий от окошка до порога, сдержанно кивает отцу, – как бы дав ему понять, что его веселое настроение неподходящее случаю. Гаврил, тот и вовсе не ответил на отцовское приветствие. Обеими руками вцепился он в край лавки, сидит, нахохленный, сердитый. Гаврил всегда спешит словами, руками, всей душой. Вот и сейчас – готов сорваться с места, куда-то бежать.

– Что, атамане? Власть опять не поделили?

– Какая к лешему власть! – вскипел Гаврил. – Ну посуди, Карпуша. Гарно это получается? Нас теперь два партейца на все село. Я да он, он да я. Комиссар кордона, мабуть, отрезанный ломоть. Заставу ему перевели ниже по Днестру. Надолго али нет – это начальство не говорит…

– А щож ячейку свою не расширяете? – усмехается отец.

– Но кем? Кем расширять? Ты, к примеру сказать, Карпуша, – хоть мужик умный, а сочувствующий. Из комнезама вышел. Зашибаешь, шалапутничаешь, с попом дружишь. Значит, партейцем – тебе нельзя…

– А я и не прошусь…

– Симон, тот хоть и у Врангеля воевал, а теперича пуповиной к хозяйству прирос. Его в сельсовет налыгачом не затянешь. Григорий-почтарь только о Маринкиной спиднице миркуе… Вот я и баю. В такое время вчытель взял и меня совсем одного оставил! Из уезда на меня напирают – клуб изделать, церковь отобрать. Комсомольцы тоже проходу не дают. А церковь – как ее возьмешь? Тут – о! – крепко думать надо! Нужны подписи громадян. Кто с народом говорить будет? Мне, председателю сельрады, не похвалясь сказать, дня нехватка. Да и нельзя мне! Мне, как раздумаешься, – не политика, мне подзуживать церковь закрывать. Я – власть! Надо, чтобы вроде мир по малости сам от бога отошел. Мир, мол, просит – власть уважила. А вчытель наш вон – только усики толстым пальцем холит. Взял да и в уезд укатил – мне и слова не сказал. А там его аж в столыци, в Харькове бачыли… Вот и майся один…

– Да-а… Соловей да кукушечка в одном лесу живут, разные песни поют? Так оно, Марчук? Виниться, выходит, тебе надо… – заговорил отец, покряхтел и присел тоже на лавку рядом с Гаврилой. – Чы правда – ты в Харьков ездил?

– Да чего его пытать? Разве он скажет? Видели его там. Повстречал его наш Алешка-чахоточный, поповский студент.

Марчук нахмурился, промолчал. В тишине опять раздался голос отца:

– Мое-то дело сторона. Какой я вам рассуд…

– Какой, какой! – заерзал на лавке Гаврил. – Или ты не бывший комнезам?

– В том-то и справа, что бывший. По нынешним временам, как я бачу, бывший друг хуже настоящего врага. Не ценят бывших друзей! Все против всех…

– Вот и неправда, Карпуша! Хоть ты и шалапут, а мы тебя за свово считаем. Что из того, что ты беспартейный? Мы тебе верим, хотя…

– Брезгала свинья гусем, потому что рыло не пятачком?..

– Гаврила, кончай митинг! – положил руки на плечи председателю сельсовета Марчук. – Ну чего ты на весь лес кукуешь? Разные в лесу звери живут… Ну вот, скажи, Карпуша. Разве я неправ? Ездил куда-то или не ездил… Давай задание – все исполню. Шумкуешь зря. В уезде мне говорили – дела большие предвидятся. Что там твоя церковь!.. Надо подумать о СОЗе, о товариществе, совместной обработке земли. Бедноту нужно готовить, сознание у всего села… вспахать да пробороновать. А то что получается: еще и СОЗа в селе нема, а иду улицей, пацанятки – нет, не мои, не школьники еще. Сопливые еще совсем – частушки поют: «Маты в СОЗи, батько в СОЗи, плачут диты на дорози. Нэма хлиба, нэма сала – контрактация забрала!» Вот как работает кулачье! Аги-та-ция! Прямо ветром заразу носит…

Отец внимательно слушал учителя. Этот человек порой был сплошной загадкой для отца. То он вроде весь прост – как на ладони, а то… Вот, оказывается, даже в столицу ездил. Зачем – неизвестно. Только усмехается. И на какие шиши ездил?.. Или взять эту игру с Гаврилой. Всячески делает вид, что Гаврилу за старшего считает. Даже наскоки его сносит. А ведь Гаврила малограмотен, и газету читает через пень колоду. Без Марчука, как говорил не раз отец матери, Гаврил – пустое место, дырка от бублика.

– Одно знаю, – неторопливо заговорил отец, – ссориться вам негоже. Самое это распоганое дело. Вас теперь всего-то двое. Ты, Гаврила, помиркуй. Политика – не лапоть плести! И язык не кочедык. Кулачье вцепилось в жизнь, как вошь в кожух. В одночась можно все испортить по горячке. Я отчего отошел? Оттого, что был горяч. Головой горяч. А надоть – сердцем горячим. Так, бывало, миркувал штабс-капитан мой, Шаповалов…

Марчук слушал отца, улыбался в подстриженные усы; в глазах его прыгали лукавые искорки. Словно любимому ученику задал тяжелую задачу, а теперь с любопытством следил, справится или не справится?..

– Я вот тоже читал и думал про товарищество… Оно, конечно, – продолжал отец, – взять туда и богатеев – оно заманчиво. И скота самолучшего, и семена ядреные. Держись, веселись, с ног не свались!.. А подумаешь – не политика, нутряная неосновательность. Почему богатый – богат? Что он, лучше нас работник-заботник? Ни хрена! Дай мне волов Василя, – разве у меня будет такой достаток? Он у меня третий сноп берет каждое лето… А стал бы я, к примеру, на его месте брать третий сноп? Ни в жисть. Поэтому я и бедняк… Совесть!

Слово – оно просто сказать… Я за СОЗ, но брать в него надо только бедных. По совести! Иначе СОЗу тому – не… существовать.

– Заздря так, Карпуша, гутаришь! – отозвался остывший Гаврил, – Без крепких мужиков СОЗ сам себя не прокормит.

– Вы оба по-своему правы, – вставил Марчук, – но слова говорите не те. Нужен классовый подход.

– А кто, кто класс? Терентий али Василь? – запетушился Гаврил. – Как его класс-то в прозор увидеть? А хозяйство их – это я вижу.

– А очень просто, – сказал Марчук. – Терентий – классовый враг. Хоть бы и просился в СОЗ, его пущать нельзя. Может, и прикинется заботником, а случай не упустит. От его же руки красным петухом пропоем.

– Ну да! Хватил! – вскочил со скамьи Гаврила.

– Не веришь?.. Дай срок. Еще кое-что узнаешь про Терентия.

– А что, а что?.. Говори, что знаешь. Тут не чужие.

Но только вытянулись шнурочком губы под подстриженными усиками учителя, загадочно глянул на отца.

– Ну ладно! Посердились и забыли, – миролюбиво хлопнул по коленке ладонью отец. – Летечко бежит… Эх, во рту что-то сухо поделалось. Хватит, громодяне, митинговать да колготиться. Лучше по стаканчику пропустим!

Но еще не успел отец подняться, чтоб пойти за плиткой, гости почти одновременно замотали головой.

– Ну да ладно! И я не ради гульни. Ради мира. – Тоди и я не стану. Держитесь, атáмане-партейцы! Друг дружки держитесь крепко, но с бережью. А копытом только лошадь правоту доказывает…

– Слушай-ка, Карпуша… – с заминкой в голосе спросил отца Марчук. – Ты как-то говорил мне, что знавал когда-то Лунева. На фронте он поручиком был, что ли?

– Ну да, ну да… – насторожился отец. – Сволочь порядочная… А в чем дело?

– В общем, приходи в школу. Один разговор имеется. Да вообще о разных делах потолковать надо.

– Хорошо. Вы идите, а я чуть погодя… Где это моя хозяйка запропастилась?

…Я смотрю в окошко и вижу, как неторопливо покидают наш двор учитель и председатель сельсовета. Странные, непостижимо сложные заботы у взрослых. Жучка выскочила из конуры, завиляла хвостом, потерлась о сапоги учителя. Любит она его. Да и Марчук всегда ее ласкает, гладит под мордой. А на этот раз как бы даже и не заметил Жучку нашу.

Горячо размахивает руками и трясет головой Гаврила, что-то продолжает доказывать Марчуку. Тот, невысокий и плотный, Гавриле по плечо, заложив руки за спину, идет молча, размеренно-обдумчиво, весь ушел в себя.

Отец стал позади меня и тоже смотрит вслед уходящим партейцам. Мне о многом хотелось бы расспросить у отца, но он щурится в задумчивости, трет впалую щеку и меня не замечает сейчас, как Марчук Жучку.

– А Харьков, батько, далеко? – вдруг вырвалось у меня.

– А? Что? – только сейчас заметил меня отец. – Ты – вот что – слушай да помалкивай! А то, друг ситный, буду из хаты выгонять… Умный слушает да помалкивает, – заворчал отец и глянул на меня со строгой пристальностью. Он всегда поспешал сделать из меня умника, но, как мне казалось, сам не знал, каким образом это достигнуть.

– Мать еще не пришла с экономии?

– Нет, еще не верталась, – торопливо ответил я.

Эх, и впрямь лучше мне б помалкивать! Зря сказал, что мать еще не вернулась; лучше бы ответить «не знаю». Авось отец воздержался бы от пляшки… Ведь за этим спрашивает.

Однако, достав свою пляшку, отец, как бы пересиливая сам себя, досадливо поморщился, зябко поежился и, к удивлению моему, сунул пляшку обратно за полати. Схватил шапку – и в дверь.

Что это с отцом творится? Какие думки донимают Марчука? О чем они будут сегодня толковать в школе?

«Слушай да помалкивай…»

Слава богу, что хоть мать ничего никогда не таит от меня. Скорее бы только вернулась!


* * *


И опять я с матерью у колодца. Нарядную молодицу, которую мать долго наставляет – как ей справиться с веснушками, – зовут Марией. И зачем только сводить веснушки, которые так мило окропили лицо Марии! Но белоликость – главное для сельских красавиц.

Мать увлеклась, забыв и про воду, и про меня. Мария в новой узкой уньке-юбке; из-под уньки-юбки выглядывает – ровно на сколько положено – зубчатый подол белой сорочки. Тесные и ловкие сапожки высоко зашнурованы и забавно сверкают двумя рядами медных пистонов. Поверх вышитой на рукавах и спереди белой кофты ниспадают с головы на грудь и спину ленты. Это маленький водопад красок. Яркие, разноцветные ручейки лент вздрагивают от ветерка. На голове улыбающейся Марии – поверх венцом уложенных темных кос – очень красивые белые бумажные цветочки. А может, передо мной вовсе даже не Мария? Может, это яблонька в нежном бело-розовом первоцвете вышла к колодцу из сада?

Мария – дочь Терентия, хозяина мельницы и маслобойки; богатая невеста. Терентия еще пока не называют куркулем, пока еще дремлет на время усыпленный нэпом классовый инстинкт. Когда над куполом церкви гаснет последний зоревой свет и в школе меркнут окна, лишаясь золотого сияния, когда выкатывается на небо млечная луна, Терентий – ладонью с лопату – охорашивает сперва на голове жидкие волосы, затем окладистую бороду и садится на скамью перед гудящим самоваром. Ему, неподвижному как идол, суетливо прислуживает чахоточная, со впалой грудью и черными губами, жена; робко жмется по углам стайка приживалок в одинаковых, темных как ночь платочках с ярко-красными розами и золотистыми листьями. Терентий женщин не замечает, пьет чай долго, обдумчиво, до седьмого пота. Хозяин дома мрачен и неразговорчив; только всегда праздничная и быстрая, как синекрылая ласточка, Мария может заставить Терентия поднять насупленные казацкие брови. Оттаявшим вдруг лицом он провожает дочь от стола до порога, от скрыни до вмазанного над печуркой зеркала. И разглаживаются тогда на лбу Терентия каменные черные морщины и в зеленых глазах светится задумчивая печаль.

Терентий – крепкий хозяин! Две пары быков, запрягаемая в бричку пара серых жеребцов, две коровы. Марию, лучшую певунью села, мать всегда ласково привечает. Мария красивая, и даже я это чувствую. Мать говорит, что у Марии доброе сердце. Когда я не смотрю в колодец, я смотрю на Марию. Какой нежный румянец на щечках ее, какие у нее свежие, алые губы! И нарядилась Мария потому, что сегодня воскресенье и она приглашена к кому-то на свадьбу: «на весилья».

Вдруг Мария вся встрепенулась, заволновалась, словно бабочка от внезапного порыва ветра. От нее веет ароматом цветущих лугов; на высокой груди огненно блещут монисты, тонко звенят стеклянные бусы: мимо колодца идет Григорий-почтарь! Одной рукой он придерживает сумку-корабль, в другой у него вербная палочка. Палочка вся испещрена-изрезана перекрещивающимися в зеленой коре светлыми спиралями-змейками да шахматными клеточками. Григорий снимает свежий соломенный брыль, приветствует женщин.

– Куда спешишь так, Григорий. Постой с нами. На Марию вот посмотри. Гарная невеста! Упустишь – жалеть будешь! – говорит мать.

– Да он небось на городской женится, – вставляет Мария, красиво щуря глаза и кокетливо отставив ногу в сапожке. Прохладным молочным ручейком струятся белые зубы Марии.

– А я ни на какой не женюсь… Вдовушек хватает! – бросает Григорий, краснеет и спешит в село.

Насчет «вдовушек» – одни слова. На селе знают, что Григорий «схимник» и давно влюблен в Марию. Мать укоризненно улыбается. А Мария, уже не надеясь на женскую дипломатию, отчаянно кричит вдогонку Григорию:

– Приходи на весилья!

…Мария богатая невеста. Григорий же бедняк, и вообще даже не мужик. Жалкие гроши для Терентия его семнадцать рублей жалованья. Не о таком зяте думает Терентий. Но любовь не считает рубли, не ищет выгоды; как половодье, она сносит плотину предрассудков. А пока Григорий не смеет надеяться и мучается; Мария, неуверенная в его любви, тоже мучается; Терентий не чает души в дочери и ворочается в постели, не спит по ночам, думает, думает…

Мы расстаемся с Марией. Она вдруг погрустнела, и я догадываюсь, что к колодцу она вышла не по воду, а чтоб увидеть Григория. Так вот она любовь, про которую столько говорят люди!.. Влюбленных сельчане жалеют, о любви часто говорят чуть ли не как о роке, беде или болезни. Особенно когда любовь идет вразрез с родительской волей. А это почти всегда так. Замуж отдают родители, женят – родители; любовь – блажь, которая должна пройти; она терпима, пока парень «парубкует», а молодица «гуляет». За нуждой и тяготами жизни старшие быстро забывают, что сами были молодыми. Любовь – несерьезно. Серьезно – это по-хозяйски слаженное замужество, приданое, состоятельное родство. Стерпится – слюбится. После замужества – молодицы нет больше, есть баба. И наряжаться ей уже не положено, и общаться с молодицами не приходится. И платочек по-другому – по-бабьи – повязан, и уньку, короткую и стройно обтягивавшую бедра, сменяет широкая, длинная, бабья унька. И посидеть, погутарить с молодицами – легкомыслие, непутевость. Осудят злые языки. Стыда не оберешься!..

Грусть Марии передалась и мне. Может, я влюбился в нее? Влюбился же я с первого взгляда в Лену, младшую дочь поповскую, учившуюся в городе. Впрочем, возможно ли не влюбиться в Лену? Во-первых, Лена вся-вся городская: от шевиотовой жакетки в обтяжку, длинной и узкой юбки, снизу зигзагом обшитой темной шелковой тесьмой, туфелек на высоком каблуке до глубокой, по моде сдвинутой набочок, кепки с кнопочкой посредине. Какая Лена красивая в кепке! Не барышня, а картинка.

Мать вскоре смекнула, что я влюблен в Лену. Каждый раз, когда Лена приходит к нам, мною овладевает дикая застенчивость, и я поскорей скрываюсь на печи. Оттуда, из-за печной трубы, как из засады, я жадно, во все глаза смотрю на поповскую барышню. Она излучает какое-то розовое сияние, и сердце мое разрывается от нежности. Как-то мать, смеясь, обратила внимание моей избранницы на запечное любовное томление своего робкого поклонника. Та, улыбнувшись, быстро взглянула в сторону печи: кажется, она меня так и не успела заметить; я тут же юркнул за печную трубу…

Я помнил Лену – всю до мельчайших подробностей. Даже с закрытыми глазами я видел ее стремительную походку, разлетающиеся льняные волосы и большие незабудковые глаза. А главное – улыбка! Что это была за улыбка! Она озаряла лицо Лены, казалось, маленькое солнце вдруг заявлялось к нам в хату, и все, каждый предмет, и мальчишеская душа моя отзывались ответным радостным светом, чувством первого вешнего солнечного дня. Столько в улыбке этой было прелести и приязни, тепла и доверчивости к людям! У меня кружилась голова, в радостной истоме билось сердце, точно я, выйдя за плетень, взбегал по косогору вверх, к цветущему лугу, навстречу макам и вьюнкам, ромашкам и колокольчикам, к полям белоснежной гречихи и голубого льна…

Помню, как с появлением в нашей хате Лены вдруг молодели лица отца и матери, Марчука и Симона. Вдруг кончались споры, все умолкали, чтобы слушать гомонливый говорок Лены, ее заливистый смех, подобный ручейку среди тех же цветущих цветов на вешнем лугу.

У Лены легкая и стремительная походка. Своей милой приветливостью, ямочками на щеках, жемчугом зубов, а главное, улыбкой из света и тепла Лена радует всех встречных. Лена очень восторженна, она любит и маму, и учителя Марчука, и подсолнухи, и мальвы перед нашим окошком. Даже какой-нибудь серо-ржавый и хохлатый воробушек на сиреневой ветке для Лены – «прелесть!». Белобородого отца, батюшку Герасима, Лена так тормошит, так горячо целует, что тот краснеет от смущения и неловкости за свой сан.

«Обожаю поэзию!» – восклицает Лена. Она всегда носит с собой маленькие красивые книжицы, из которых выглядывает витой красный шнурок с кисточками на концах – закладка. Лена с большим чувством вычитывает из книжицы русские стихи, растрогавшись, порывисто прижимается к моей матери, точно родная дочь. Лена будит в душе моих родителей смутные, похожие на ожоги, воспоминания быстротечной красоты, всего того, что затаенно и целомудренно укрыто от житейских невзгод, что не нашло выхода из собственной души, не стало светом единения. Отец и мать смотрят на Лену изумленно, с глубокой радостью, и застенчивые улыбки цветут на их устах.

На страницу:
3 из 5